Он у нас был

 

3-strela

 

 

В школьном скверике толкаются плечами два мальчика, а рядом стоят и наблюдают за ними три девочки (на вид седьмой-восьмой класс); и один из пацанов другому, вдруг: «Ну и рожа у тебя, Шар-р-рапов!» — тем самым хрипло-рыкающим, единственным на свете голосом; и все мы, и девочки, и оба мальчика, и тридцатипятилетний мужик — я, с радостью, с ожидающей какой-то готовностью, не называя ничего, улыбаемся.
Почему?

Одного стоматолога, видевшего Высоцкого в компании, я спросил: «Ну а вообще-то… как он?»
— Аккуратный такой, — кивнул, поняв, стоматолог. — Очень за собою следит, глаженое все.
— Ну а еще?
— Еще?! Ну как тебе сказать. Понимаешь, видно, что он…ну, для народа, чтоб.
И я тоже понял, о чем он.


И все это в те времена, когда смерть его была еще впереди.
Помню поход на Приполярном Урале, перевал, и мы заблудились. Идем в ногу по снежному насту под шестидесятикилограммовыми нашими рюкзаками. Я отбегаю ненадолго в сторону и снимаю мерный этот шаг метров с тридцати кинокамерой «Рекорд», взятой в ателье проката. Ребята идут по белому снегу, фоном им скалы, вершины скал, тоже белые, и мне уже видно, предчувствуется, как хорошо должно получиться это на пленке. И вот, повторяю, мы заблудились, пошел дождь с крупным градом, от которого больно делалось голове, подул нехороший уже какой-то ветер, и мы — куда деваться — поставили на двух ружьях палатку за большим валуном, привалили края камушками и, забравшись внутрь, трахнули из белой полиэтиленовой фляжки граммов по тридцать теплого растекшегося по губам спирта. Потом мы немного подождали, а потом двинулись дальше. Мы шли и кричали, отворачиваясь, чтобы не захлебнуться встречным неутихающим ветром: «А у дельфина взрезано брюхо винтом, выстрела в спину не ожидает никто, на батарее нету снарядов уже-е, надо быстрее… на вира-же-е-е! Но парус…» И километра через три-четыре увидели речку, реденький приземистый лесок и тоненькую, едва заметную среди камней тропу. И ветер стих, а перевал, оказалось, был уже теперь нами взят. И это была, конечно, неожиданная победа-праздник, маленькая, ведь ничего особенного не случилось, но мы-то, мы-то, выросшие в асфальтированных дворах городские детки, этою маленькой нашей победой гордились. Дома мы проявили пленку, она, как и следовало ожидать, получилась некачественной: все плыло в белом каком-то киселе; но мы гоняли ее опять и опять под его же. Высоцкого, еще одну такую песню («Хватит, туман, твоя миссия кончилась…»), гоняли, и каждый раз, когда шли снеговые вершины, а после мерный шаг людей и белый, чистый, вполэкрана снег, мы затаивали дыхание от пронзительного, неведанного раньше счастья и терпели, вытерпливая, если пленка рвалась, и сзади раздавались из темноты чужие, трезво-скептические и  р а з р у ш а ю щ и е «взрослые» голоса. Мы почувствовали, что тайная смычка песни, а вернее шедшего из магнитофонной приставки напряженно-страстного этого голоса, с тремя идущими в шаг фигурами на горизонте, произошла. Мы вдруг поняли, зачем, для какой надобности ходили в тот полусумасшедший наш, без компаса и карты, поход. Словно впервые почуяли, что сверх столь необходимых жизни благоразумия и трезвости есть в ней и то, чего мы еще не умеем сегодня как следует назвать для себя, но что, действительно, на самом деле все-таки с у щ е с т в у е т на белом свете; то, от чего после, потом, спустя годы и годы, мы не захотим, не пожелаем, быть может отступиться.

Сначала Визбор, затем Окуджава, а потом уж он, Высоцкий.
Визбор: «Три дня искали мы в тайге капот и крылья…»
Окуджава: «Мама, мама, это я дежурю, я — дежурный по апрелю!..»
И он, наконец. Это: «Корабли постоят и ложатся на курс…»

Мы не привыкли. Никто, вроде, и не говорил вот так: «самых любимых и преданных женщин». Не говорил, что «кроме». «Возвращаются все, к р о м е лучших друзей, к р о м е самых любимых и преданных женщин». Мы росли и воспитывались на светлом, неколебимом во всех отношениях оптимизме. «Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется…» Неплохая песня, кто же будет спорить, но только наша-то даже в юные годы жизнь была все-таки пошире. А тут вот это — «кроме». Словно тебе у Ремарка какого, у Хемингуэя. Дескать, так пошло-повелось-завелось уж на белом свете, что на счастье, долгое и беспроигрышное, рассчитывать как-то не приходится. Пусть не всегда не приходится, не вечно, пусть хоть в тоске вот, в настроении таком, но все же — к р о м е, к р о м е. И тут-то, в бесстрашной близости и настоящей беде и смерти, в изначальной верности интонации, неотделенности её от живой, трудной и всамделишной за окнами жизни и была, и родилась, показалось, эта вот неожиданная, щемящая и долгожданная его, Высоцкого, нота.

…В Москве на собеседовании во ВГИКе пожилой профессор поднял коричневый чешуйчатый палец и громко, и чуть ли, почудилось, не подхихикнув сам себе, объяснил небольшой, но с интересом внимающей аудитории, по каким таким причинам и недостающим качествам он полагал невозможной для меня учебу именно здесь, именно вот в этом высшем учебном заведении. Ну да-а. А мне, разумеется, хотелось. Палец профессора означал для меня нечто вроде закрытого навсегда шлагбаума ко всему, что манило меня в ту пору в Москве. Да, что только там, в ней, и представлялось единственно возможным. К книгам, которых, я думал, нету в нашей городской публичной библиотеке, к театрам, к театру на Таганке (где…), к лекциям, на которых умные потомственные интеллигенты высказывали бы с кафедры на глазах рождающиеся свежие мысли о смысле человеческого существования. К товарищам, наконец, с которыми можно будет «говорить и спорить» о том, о чем, мне казалось, говорить и спорить совершенно необходимо, чтобы все было п о — н а с т о я щ е м у. И вот в черный тот день с одним таким же, как я, непоступившим неудачником мы сидели в привокзальном ресторане в ожидании своих поездов. Билет домой лежал у меня во внутреннем кармане, и, видит бог, как же он, проклятый, был тогда тяжел. И тогда, за тыщу километров от моих ребят, от нашего детского парка у школы и от леса, из маленького ресторанного оркестра поднялся барабанщик с покатыми, как у Высоцкого, плечами и повернул микрофон на себя. «Над мурманском ни туч, ни облаков… Туда нас не заманят и награды…» Он пел хрипловато, чеканя и как бы специально придерживая в иных местах ритм, но не подделываясь, не стараясь все-таки подделаться; и потому-то у него, наверное, и получилось. И вот — и я это помню до сих пор — мне сразу же сделалось легче. Легко почти. Я вдруг словно сбросил с себя прилипший уже было ко мне взгляд забраковавшего меня профессора. Я словно освободился и возвратился в самого себя. Это было так приятно и хорошо, что от радости избавления я благодарно помахал барабанщику рукой и поднял большой палец кверху. Чего ни раньше, ни потом не делал уже ни разу. Дескать, молодец, барабанщик, не испортил песни! Но барабанщик и в самом деле был молодец, он этого моего фамильярного пальца не увидел, не захотел увидеть, и правильно, правильно сделал. Он не нуждался в подобных дешевых одобрениях, потому что, наверняка, имел и свое собственное отношение к тем песням. Имел, а потому не нуждался.

И как это было у нас.

Сперва на экранах появился этакий немного, что ли, приблатненный и — да простят мне это слово — наглоглазый парень, который произносил, скажем, в фильме «Живые и мертвые» такие, примерно, слова: «Да мало ли кто за что с каких пор не держался!» А ты, мол, за баранку! Речь шла о долго бывшей в окружении нашей части и о разных ощущениях простых ее бойцов… В фильме «Наш дом» была сделана попытка нравственной ориентации поколения, приходившего в 60-70-е годы в жизнь и искусство, попытка честная и поэтическая, в этом фильме Высоцкому тоже достался лишь маленький эпизод. Герой влез на автобус телевизионщиков, снимающих первомайскую демонстрацию, и кричит, сдвинув ладони рупором, выкрикивает имя своей девушки, а из автобуса выскакивают двое, и один из них, в наушниках, окорачивает «залетевшего» героя. «А ну слазь оттудова!» — и голосом уже тем самым, е г о. Теперь, когда повторяют, случается, этот фильм, голос узнаешь. В «Карьере Димы Горина» он шофер, и тоже с наглым почти лицом, но уже временами словно бы добреющим, больше уже как-бы свойский, чем нахрапистый. Дима Горин ревнует его к своей возлюбленной и замахивается лопатой, а герой Высоцкого пугается и, убегая, для смеха, даже падает. Но в фильме имеется эпизод, где понадобился именно, кажется, уже он, именно Высоцкий. Медосмотр… и бригаду монтажников, в котрой и герой Высоцкого, осматривает медицинская комиссия. У кого камера выхватывает и показывает глаз, у кого рот, а герою Высоцкого врач мнет живот. Я сказал «понадобился именно», потому что в бригадах монтажников действительно есть такие вот вот ладные и крепкие маленькие торсы, а среди актеров, осуществляющих психологические роли, их все же маловато. Он не особенно тут и здоровяк, но и явно все-таки не притворщик. Или еще. «713 просит посадку». Тут уж бил его героя не Демьяненко, Отар Коберидзе — мужчина: никто спорить не станет. Он бьет маленького, но этакого горлохвата из морской пехоты — Высоцкого — парой. В живот, а после, когда тот сгибается, крюком же снизу в подбородок. И Высоцкий, упав в кресло, поднимает указательный палец вверх, твоя, дескать, взяла, Отар, не бей меня больше, я не буду приставать к твоей прекрасной японской девушке. Но… или уж теперь это стало так казаться, — за кадром будто что-то все-таки еще и оставалось. Будто этот вот парень, морской пехотинец, придуривается маленько и притворяется. Что, может быть, набить ему морду и вообще нельзя было. Вовсе. Есть и такие тоже люди. Их мало, но они есть. И еще я любил его в одном плохом фильме-комедии, где он играет гимнаста.

«Сибирские огни»