История одной поездки

Astaf

очерк

Нам ли постигнуть неисповедимые суды непостижимого?
К. Рылеев. Из письма

1

Так вышло, что Астафьеву отослали на отзыв мою повесть. Я мало надеялся. Повесть мурыжили в Москве, потом в провинциальном нашем журнале, членом редколлегии которого стал тогда Астафьев: это был, в сущности, последний шанс не отправить повесть в стол, но я не разрешал себе надеяться: как-то мало верилось, что она сможет понравиться ему. Во мне «откликались» отдельные куски его прозы, эта прорывающаяся, утаенная до поры музыка, но, увы, каких-то общих концепций его произведений я не разделял. Гога Герцев в «Царь-рыбе» казался мне придуманной, риторической, а не угаданной фигурой. Единственная внушающая надежду обмолвка в каком-то его, Астафьева, разговоре звучала так: «Глубина этого вопроса…». Ведь мой-то герой, мой Гога Герцев представлялся мне в ту пору фигурой трагической, заглянувшей в самом деле в какую-то там глубину.

Городской, хоть и провинциальный в прошлом мальчик, правда, лет уж теперь тридцати пяти, любивший того же вот Тарковского да «Утиную охоту», по логике вещей не должен бы был прийтись к душе знаменитому «деревенщику», на что смутно и надеялась скорей всего осторожная редакция журнала. И вот ждали. Астафьев прислал извиняющуюся за задержку телеграмму, а следом рецензию: с оговорками — «за». Повесть запустили, и я, до того загнанный вроде в угол, а теперь растроганный, написал письмо.

На секции прозы, предваряющей мой прием в Союз писателей, разгоряченный присутствием издателя, который с простодушной хитростью печатал у себя одну за другой собственные суконные книжки, — я сказал, что не все, по-моему, члены СП являются писателями. Я даже сказал: далеко не все! И на воспоследовавшем через месяц приеме меня благополучно, слава богу, завалили. «Слава богу», потому что как попавший в беду, я и сподобился тогда услышать по телефону голос своего рецензента. Я сподобился вживе на себе ощутить силу и красоту его отзывчивости к чужой беде.

Разумеется, это стоило побольше дурацкого моего завала.

Больной и занятый выше горла, Астафьев написал рекомендацию в Союз для новой моей попытки, не забывая упоминать обо мне при случае в журналах, и я это видел в своем воображении как руку, которую протягивают тонущему в болоте. Поехать и увидеться с ним было, разумеется, дерзостью и чистой воды эгоизмом, но, я уже говорил, — я сомневался и искал опор и, помимо распространенной графоманской уверенности, что —я-то! — не графоман, я утешал и обманывал себя мыслью, что в конце концов в том же городе живут у меня знакомые по Литинституту ребята, что в конце концов, если посчастливится, если поблагоприятствует судьба, то увидеться можно где-нибудь на нейтральной территории, может быть. И т.д. И вот, с замиранием сердца, кружным — через Иркутск и Улан-Удэ — путем двинул.

2

На проводившийся как раз в Иркутске семинар руководить приехали Краснов, Карпов и Пащенко. Меня поселили в одной с ними гостинице, и мы то и дело заговаривали почему-то о Викторе Петровиче — к каждому из нас он имел, так уж совпало, какое-то почти сокровенное отношение. Говорили про стекло, которым автор отделен от выражаемого им.. что якобы на всесоюзном совещании молодых не то Краснов, не то Карпов (в качестве семинаристов) слышали от него эту мысль.

Мы походили вместе по байкальскому льду, над тою водой в том месте, где утонул когда-то Вампилов, постояли в пустой, но работавшей листвянской церкви, побывали у хороших людей и даже, в завершение, в бане. И мы переплавили, показалось, непростые наши отношения и надменные («Там жили поэты и каждый встречал…») наши улыбки в нечто похоже на открывшееся вдруг братство.

Предвестием каким-то… предощущением, да.

Я вспоминал, как — давно уже — ездил в Сростки, и как из серенького на рассвете тумана выходили в улицы мужики, каждый следующий все сильней и сильнее похожий на покойного незабвенной памяти Василия Макаровича.

…До Улан-Удэ я доехал на поезде: увидеть с новой еще точки славное это море, священный Байкал.

Соседи по купе, командированные наладчики, как потом выяснилось, едва мы тронулись, взглянули друг на друга и один побежал за чаем, а другой вытащил из мятого портфеля ее. Затем соседи мои покурили в тамбуре, сняли пиджаки, и у нас завязалась та самая дорожная беседа, каковая есть лучшее средство скоротать утомительный путь в огромных пространствах нашей родины.

Одного звали Георгий, второго Володя.

Заговорили о книгах.

— Ну дак чё ж, если, я ить тоже-ть, это само, и говорю, что … — начал путано Володя. Георгий же, ни на минуту не терявший достоинства никому и ничего не должного человека, был им недоволен.

— Ты, Володя, дурак что ль совсем? Ну чё несешь-то ты? — удивился он искренне на товарищеву околесицу. Ему хотелось, чтоб спокойно и чинно, чтоб как есть, так вот пусть оно и будет.

Георгий, как делается ясно, книгочей, у него стеллаж, и хотя авторов книг он не запоминает, названия многих помнит наизусть. А если и не помнит, откроет ее, книгу, ага! Это, значит, я уже читал!

Спрашиваю их про В. П.

— Нет, — мотает Георгий темной головой, — нет, такого не знаю.

А кого он знает, спрашиваю я. Кого?

— Ну вот этот, — говорит он, — как его? Марков! Этот наш, сибиряк. Про Сибирь нашу пишет, про охоту, рыбалку. А мы это любим.

Вон как интересно, думаю я. Рабочий, сельский рожак, и дочь у него, у Георгия, поступила в институт культуры. Он ведь и есть самый что ни на есть народ…

Потом я лежу на своей полке, а Георгий рассказывает Володе, как уезжал в командировку, стараясь собраться без жены, чтоб получилось «прихватить». Теща, — ощеривается он насмешливо, — ходит, аж петли вяжет!..» А я лежу-думаю: этот Георгий слегка смахивает на астафьевского Командора из «Царь-рыбы». Думаю: у Распутина старуха хорошая, и он, угадавший ее, тоже автоматически вместе с ней становится хорошим, на стороне полного абсолютного добра, а у Астафьева даже Грохотало — человек, как все мы, и наше «зло» узнается в нем, как наше общее, и потому через него мы понимаем друг друга и можем пожалеть, помочь.

В темноте — свет не включили что-то — Георгий говорит мне, обернувшись всем телом: «Вот те она самая, Байкал и есть!» И мы оба суемся к окну — в черное, дымно-туманное, в больших, текущих, как заплаканные глаза, звездах, огромно-дышащее оттуда, из-за окна, чужое, непонятное мне.

3

Потом, когда я вернусь и перечитаю (а что и впервые прочту) из его, астафьевской, прозы: «Царь-рыбу», из «Затесей», из «Последнего поклона», «Жизнь прожить», «Ловлю пескарей в Грузии», много, до стыда многое увидится мне уже по-иному…

Царь-рыба

Эпиграфом к ней рубцовское . «Зловещий праздник бытия. Смятенный вид родного края…»

И не экологическая, вменяемая Астафьеву в заслугу, тревога, не «озабоченность» и не то, как может он проникнуть, назвать, угадать и написать («Голос его словно отламывало ото рта и тут же закручивало ветром…»), не знаменитая его ирония или бесстрашие или неумение обещать то, чего нельзя исполнить, волновали меня, когда я читал, не «мудрость» или знание флоры края («…цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка — сердечная травка — цвели повсюду…»), убивавшее меня, невежественного сына промышленного города, своей прямо фантастичностью, а что-то ускользающее, исходящее их всего этого незаметно и исподволь, что-то, чего ему не сумелось-то и выразить, похоже, до конца, то томило и просилось наружу и что, может быть, только в нем-то и осталось уже на всем белом этом свете.

Что же это? — думал я. Что?

Когда-то мне казалось — выделять особо какую-то деревенскую прозу незачем, как незачем же выделять, скажем, фантастику. Есть же Булгаков — проза, зачем говорить еще о «фантастике»? Зачем «деревенская», если у того же Вампилова или Матевосяна действуют те же люди деревни, а все же и тот, и другой не «деревенщики», они писатели.

И почему же именно тут, в прозе Астафьева, так ясно ощутилось: эти корешки и листики языка, который сам уже суть способ понимать вещи, это и есть наша национальность, наш космос, в сущности почти уж утраченный для меня, уходящий гул которого мучает, как болезненное и все же воскрешаемое воспоминание…

Я как бы учувствовал те самые сохраненные стебли, сбережение их и связь с глубинным, божественным центром, целомудренную осторожность в обращении с этой связью.

У Астафьева именно несвобода, несвобода от уже давно открытых ценностей любви и смысла. Несвобода от ответственности в самом раскованном поиске.

«Хватит, — читал я, — попятились, поупорствовали и сколько же всего удовольствия упустили…»

Я думал про Командора. Что это ведь вовсе не новопоявившийся в наших крупных центрах «применяла», не лакей. Он полон достоинства, он стал браконьером не из рвачества, а по естественному ходу вещей. По добру-то не получается! Рыба губится вместе с людьми все той же цивилизацией, сулящей блага и удовольствия. Плотины и гидростанции и чудо-богатыри заводы загубливают ее, рыбы, столько, что для самых дерзких из браконьеров достается капля в море, и это они знают. А нравственность (хочется извиниться за это слово) одна на всех не существует островками. И то, что личные доходы разрешающих губит рыбу центнерами, реками и морями гораздо повыше браконьерских, эти браконьеры тоже знают… Словом, вопрос сложный, и Астафьев — в те еще бодрые наши времена — Астафьев от них не уходит. И гибель командоровой дочери, казалось мне, не наказание ему, как многие с удовольствием для себя поняли, а наша общая безысходность в нашей общей беде. Вот что это такое. Мы можем измениться лишь все вместе, а это невозможно, поди-ка: таковы масштабы разврата. Разврата, я имею в виду, души. Ибо на одного вдохновившегося созидателя теперь-то уж неминуемо отыщется девять научившихся в свою пользу объяснять свое паразитство паразитов. Именно безысходность. Это, это. Ибо Командор не мог быть иным на той своей реке, в том своем окружении, где все боле-мене думающие о семье мужики почти безвариантно браконьеры…

Возможно, я слегка усиливаю для рельефа… ну да уж что.

«Маты, маты… Ждэ своего солдата, а солдат спыть вичным сном…»

Это уже о другом браконьере — Грохотале., предлагавшем честному рыбинстпектору взяткой самое свое дорогое, непомыслимое для невзятия: украинское свиное сало. Он гад, конечно, трус, к тому же бывший бандеровец, а вот, поди ж ты, — человек! Тоже, как и все тут, за исключением разве Гоги Герцева, — люди… И вот они гуляют, и этот их восторг, их щедрость и полная из натосковавшегося одиночества душеоткрытость до рубах, готовых разорваться на груди, — это ведь тоже то самое.

Этот Грохотало — тоска по утраченному содержания: по человеку в себе. Тоска отступившего под надавом собственного эгоизма. «Не героя» и «не мудреца», знающего цену отступа. Грохотало маленький, откуда ему знать, что создать его (автор) знает, но и зная, чувствуя, как это трудно, непосильно такому вот Грохотале, он его, Грохоталу, жалеет.

А вот следующий герой, Игнатьич. Рассказ «Царь-рыба», давший название всему повествованию. Здесь нам тоже явлено качество чисто русского способа понимать вещи. Нет, не новопотребительского, тоже уже с недавних пор подхваченного русским человеком, а того, старого, сходящего помаленьку на нет вместе с исчезающими лесами и реками. Я говорю о понимании «греха» и «расплаты». Так уж вышло — из язычества ли, из своеобычно ль усвоенного им христианства, — но грех свой русский человек помнил с а м, не юридически и не переведенно из законов внешней жизни, якобы за его грехи ответственных *, а раз помнил, стало быть, расплату за него, за грех, увидит он тоже только сам. Он, грешник, догадывается про нее, он ее узнает.

И вот я думал…

Пушкин прозрел и вычувствовал русского человека. Гоголь родил Россию как целое, тройка его понеслась. Аполлон Григорьев возвеличил и обтосковал ее гениально-забубенной своей головушкой. Достоевский потрясся открытым им на каторге и не «берущимся» утилитарной немецкой логикой народом (ни для чего, а так, бескорыстно, со всеми ужасами грехов и преступлений несущим к богу чистую, богу ж и назначенную веру). Блок поверил им всем и в смутных своих снах увидел, приняв даже гибель породившей его «культуры», сберег и защитил этот, чуть ли не воображением русских писателей созданный метафантом, эту чуть ли не вещь в себе — народную душу. И то, чему по-детски завидовал Толстой, что Лесков в религиозной своей экзальтации преувеличивал и что у Платонова в истаявшей, изошедшей его надежде ощущается неким одухотворяющим введением невиданной дотоле любви, — все это у Астафьева вдруг вырвалось будто и заговорило само. По-иному, по-своему и, может быть, вовсе не так, как ожидалось и предчувствовалось теми (в приведенном контексте), но дотягиваясь, дотягиваясь корнями-порывами до той же самой глубинной поэтической сути вещей. «Народ» заговорил сам. Не «культурно» и не через «культуру», без бездн расщепленного сознания и экзистенциальной богооставленности околонародных, пусть и благородно мучающихся интеллигентов, а заговорил из последней самой нужды, мужественно не защищаясь и не удосуживая серьезным вниканьем в беды интеллигентского духа, а потому, от последней нужды-то, оказалось, неожиданно верно по-главному.

И вот так-то, семидесятых годов, описанная Астафьевым, пропажа артельных столов на Боганиде «для всех людей и сирот» («Уха на Боганиде») не вызывала в ту пору такой тоски, поскольку ощущалась как еще не обязательная покуда утеря, пускай вот чего-то любимого, да вроде дела не решающего…

Ан нет, знаем уже мы теперь — решающего.

Здесь и угадывается нерв, образом проявившийся дальше, в конце, в поступке-подвиге главного героя «повествования» «Царь-рыба».

Аким и Эля, которую волокет он с красными кругами в глазах… «Почва» и «культура» вот в таком нелестном для нее, для «культуры», варианте. Конечно, это не совсем так. Эля лишь дочь «культуры», даже не «культуры» собственно, а ее паразитской подмены. Конфликт, таким образом, как бы другой. Но что-то тут, безусловно, схвачено в беде времени, и сама к у л ь т у р а, пусть вот даже в таких вот троюродно-обочных своих представителя, поверяется делом.

Пусть Гога Герцев придуман и не угадан художественно, возражал я теперь сам себе, не придумана сама суть его эгоистического отступничества. Отхода. Неизлечимое это наше паразитство. Слабость. Жалкость. Разврат духа. Бессмысленное наше мещанство, «комфорт» конформизма, а не то так бунт против них же, но не вверх, в преодоление и любовь, а вниз, в минус, в инфернальные энергетические бездны, в какой-нибудь тяжелый одуряющий рок, что тоже ведь ляжет на чьи-то несущие, выволакивающие из последних сил плечи. Не говоря уж о той же духовной гибели в мутном холодце демагогической слабости, этого нового, невиданного доселе в таких масштабах способа выживания.

А у Акима и «хоросой» его матери, у мужиков-браконьеров, у «почвы» то есть, пусть вот не полная, ущербная, да жизнь, жизнь.

Не выживание, нет. Жизнь!

И нельзя, думал я еще, из гуманных соображений ставить диагноз «полегче», если ты действительно…

Но это уж я потом, возвратясь, додумал.

А ехал-то я еще «сложный» и чуть не гордящийся этой своей сложностью.

4

Петля-дорога моя дотянулась до дальней своей точки. Девушки-якутки, проживавшие рядом в улан-удинской гостинице, сдавали экзамены в институт культуры, и одной попался билет по «детским рассказам» В. П. А я… я увижу его, быть может, через какие-то дни.

Я съездил в один тамошний русский райцентр, где в сельской библиотеке оказался альбом про В. П., вырезки из статей приклеенные на гофрированную нарядную бумагу, обведенные красным фломастером, фотографии… оказалась целая отведенная под его книги полка. И я с облегчением расстался с посеянным во мне Георгием и Володей усомнением: что-де народ не желает знать своих писателей и т.п. Желает народ и знает. Сельские книголюбы слушали-то именно про него, да еще про Шукшина, про Федора Абрамова. И все было хорошо и правильно. И не от вопросов — их отваживался задать редкий из них, — а по какому-то уважительному молчанию, по междометиям и улыбкам, что лишь усиливало догадку о некоем духовном народном ядре, откликающемся и чувствующем.

5

Обман в словах о радостях весенних:
Свирепый ветер все в безумстве рвет.
Сдув лепестки, погнав их по теченью,
Он опрокинул лодку рыбака.

— Ну почему Ду Фу? — вспомнилось мне в самолете уже на Красноярск. Один из нашей иркутской четверки восклицал про урок литературы В. П. в овсянкинской школе. — Почему Ду Фу-то? Ну скажи — Есенин! Рубцов — скажи… Зачем Ду Фу?

Подтекст был таков, что чего, мол, мы все выпендриваемся, образованностью щеголяем… Ведь, додумывал я теперь сам, образованность наша сегодня отнюдь не та, дворянская, ведь как ни поразительна бывает она вширь (по жизни), в глубину, по вертикали культуры, ущербность ее заметна искушенному глазу. И тот же Ницше, попавший в «Печальном детективе» в столь необычный для него контекст, или плакатно-сатирические фигуры Герцева, Сыроквасовой и т.п., лишенные жизненной полноты и проникновения, и дают, собственно, право — лакомое блюдо — порассуждать иным интеллектуалам об «органическом» уделе астафьевских героев. После «Ловли пескарей в Грузии» охотников до подобных заявлений убольшилось. И тут-то я и дерзнул впервые на ту самую мысль: а и не надо никуда проникать! Народу и его (народному) писателю проникать в душу «оторвавшегося» или просто где-то сбоку рожденного «интеллигента» просто не надо. Довольно точного знака, — скажем, «нежелания одолжаться» гордого одиночки Гоги Герцева, — чтобы главная суть дела была названа. Сама эта глухота к сути происходящего с людьми, само это иезуитское добыванье правоты на свой кусок при паразитской неспособности обеспечиться им без того же народа, презрение этого гада к людям, обосновавшееся на том же отсутствии слуха совести, — что это может вызвать, кроме отвращенья, нежелания именно «вникать»? Что касается духовного или даже прямого «лакейства» (перевертыш нашей разъевшейся социальной фанаберии), то слишком уж дорого обходятся они, слишком — до обессмысливанья жизни, до одуряющего от тоски пьянства — доводят униженного и оскорбленного, но живого, живого пока еще человека. И народный писатель, выразитель запрятанной его же, народной, боли и его же, народа, защитник вменяет себе в трудную и небезопасную обязанность назвать эту «подмену» и это «лакейство». Гнев исполняющего долг писателя — не личный его гнев (хотя и личный тоже) — это праведный гнев нежелающего заразы народного тела устами его же «органической» говорящей частицы.

«Пусть каждый входящий в этот храм наступит на сердце мое, чтобы слышал я боль его…» Да, именно это, «без стекла». Я — о злополучных грузинских пескарях. Все то же: трудная истина или навеянный, приятный человеку «сон золотой». Попробуй -ка разбуди, скажи: эй, что же ты спишь, парень, смотри, что из всего этого получается… Нет! Он не согласен, он уже сам себе прекрасно все объяснил для пребывания в приятности. И он бьет будящего его, ненавидит до захлебывания и бьет. То ли утратя, то ли не обретя сердечный, главный смысл происходящего вокруг, он желает жить в иных, отчуждающих, гонористых, благопристойно-легальных своих координатах. Ведь натурально (размышлял я в том подлетавшем к Красноярску самолете), ведь объявить-то себя пришедшим проще и приятней гораздо, чем идти и идти.

6

И вот помаленьку, не разом, а как входят в холодную, в страшную воду, я его увидел.

Он приехал в дом общего нашего знакомого, и, пощадив, мою робость, мое смятение, пожав руку, завел не со мной не касавшийся меня разговор. И эта деликатность, известная лишь в деревне и то лишь у пожилых ее сейчас представителей, ужасно мне помогла.

И не потому даже я был так сбит, что, скажем, якутские девушки в Улан-Удэ называли его живым классиком ( в литературном плане, не знаю уж почему, я нормально себя чувствовал), а как-то по-человечески был сбит. Ведь я-то тоже был из них, из этих, из городских маменькиных сыночков, а тут — человечище! Такая отломанная за плечами жизнь, такое бесстрашие, поступки… И эта еще вселенская отзывчивость, испытанная мной на собственной шкуре. Было, от чего сбиваться, чего уж.

Я и сбивался. Говорил не то, сам себя ненавидя, и мысли все возникали мелкие, суетные, просто срам. Он же был прост, безошибочно и легко естественен и, без намека на покровительскую фамильярность, привычно для него, помогающе человечен.

И вот уж едем в машине вдоль Его Реки, вот уж он показывает нам (мне!) родные его места. Я кручу головой, но ничего, ничегошеньки не вижу. Слышу, слушаю странный его и какой-то нежно-мужественный, все время разный, меняющий свое течение голос. И смотрю и вижу впереди, у водительского места, мощное его колено, а он оборачивается, смеется, выказывая ряды размашистых, здоровых зубов, и я вдруг въяве ощущаю его и фэзэушником, и солдатом, и слушателем ВЛК, и богом отмеченным писателем, и все вместе, сразу — неправдоподобно понятным и доступным, живым, в самом деле могущим быть на белом свете.

— Что, Володя, — смеется он, оборачиваясь, — читатель не дремлет!.. — и чуть с хрипом хохочет в мое смущение. (Одна моя землячка возмущенно прислала ему напечатанный в газете мой рассказ).

Я только и могу что-то такое вякнуть опять, а он, в который раз щадя меня, глядит уж снова за окно, и от дороги ли, леса и реки своей, а может быть, отчасти и от нас, относительно молодых спутников, одушевляется, рассказывает веселей, шутит, смеется, и всем нам помаленьку делается как-то шире, вольготнее прямо вот тут, посреди жизни, и сильнее, сильней вдруг хочется жить.

До этой еще встречи, глупея от нараставшего волнения, я спросил у Сережи Задереева: а что, мол, Сережа, как — здоровый он? Нет, не про здоровье, а в другом смысле спросил. Сережа улыбнулся, поняв, оглядел меня на всякий случай и: «Да! — сказал Сережа. — Нас с тобой поздоровее будет». И вот Виктор Петрович показывает, рассказывая о чем-то, кулак, и я поражаюсь, какой это кулачище; я слушаю в голосе прорывающиеся задушевные, словно отзвучивающие со страниц прозы, интонации. «Господи! Я… вон где я!»

И этот еще раненный его глаз, который не смотрит на тебя, который где-то там, на войне, и остался, там видит, туда глядит… Вот он рассказывает о монахине, встреченной им однажды в Болгарии (до этого речь шла о рок-н-рольном певце, который рвал в клочья рубаху в красноярскую обалдевшую публику), о ее, монахини, лице, о таком прекрасном и молодом от чистоты и безгрешности, а ей оказалось семьдесят, и как Виктор Петрович спросил: вы, наверное, ни разу за жизнь не сделали ничего плохого? И я уж не помню, что она ответила.

Вон там, показывает Виктор Петрович, жил мой дядя, дядя Вася, а там другой дядя — тоже дядя Вася… А там утонула мама.

Потом, вернувшись, я посмотрю фильм киностудии Довженко «Где-то была война» по «Последнему поклону», там будет кадр. Прекрасный актер Афанасий Кочетков тяжелым, покачивающимся басом поет с поддержкой двух женщин песню. «Кондуктор облезья-а-ану из Африки привез…» И такой поэзией, такой узнанностью пахнет, нет, не этошной, красноярской, а давнишней, былой, дедом моим и бабушкой на полудеревенской окраине зауральского городишки, всей родней моей, тою скудной, замечательною той порой, когда обезьяну называли «облезьяной», по-лесковски выражая этим все сразу: и заморскость зверя с облезлой этой, невиданной на Руси шерстью, и что жалко его до слез от этого чужеземного сиротства, и еще куча всего, чего мне уже и не сказать. И уж потом-то, дома, я буду думать, что культура культурой, пусть европейская или какая угодно, но вот эта наша, изнародная поэзия жизни, это ведь и есть лучшая культура нам — была, по крайней мере, и пусть ограничены мы, вступаем или втягивают нас в диалог в «те слои», здесь, здесь-то, у себя, стеблевое, бездонное наше, вольное.

В Овсянке зашли к дальней родственнице Виктора Петровича. Она живет здесь одна, у нее глаукома, страшная, знаю я как бывший медик, болезнь… Мутно-черные, видящие только тени глаза. Бледная, до суеты обрадованная ему. «Ой, кто приехал! Ой, кто! А это…»

В комнате, где на стенах витринки с фото, где есть и В. П., еще не писатель, сидя в кружок, мы беседуем о том о сем, про житейские вот у такой женщины заботы… Это ужасно, и это не изменить, а можно только сидеть, вытерпливая муку, и слушать. И вдруг, когда разговор находит на крыс (повадились тут и досаждают), Виктор Петрович говорит, что, когда в окопах солдаты, измотавшись, заваливались в мертвом сне, крысы, случалось, отгрызали носы или уши.

— У, это враг! Он человеку еще себя покажет…

Не стесняясь, и это высшая награда доверия, старуха просит у Виктора Петровича денег. Он дает — немного, а потом объясняет мне: больше давать нельзя, раздаст… Мы сидим. Комод. Троюродная дальняя тетя, догорающая Виктора Петровича родня.

И что-то родное, давнее, обманутое мной до смертного непростимого уже греха, бъет и плещет в меня в этой чужой, оставляемой навечно обители.

Видел я и дом, где летом работает Виктор Петрович. В огороде березы: притащенные из лесу, гибнущие там от чего-нибудь деревья. Кусты какие-то. Грядочки немного, над коими он посмеивается потихоньку сам в себе.

На прощанье Астафьев сказал нашему общему знакомому, что, возможно, позвонит и позовет нас завтра к себе в гости. «Там видно будет…» Кто-то из родни приедет к нему днем, и он пока не знает… А я думал, что, если и не увидеться больше, бог и так дал мне слишком много. При всем моем гоноре, самонадеянности и прочем (чего, казалось, он попросту не заметил), я был раздавлен и счастлив, как дурак.

Ночью виделся мне Дивногорск и как в одном полуслучайном гостеприимном доме, выпив полрюмки и как-то отрешившись от всех нас, он тихонько, словно б нечаянно запел. «А-ы-аа-ы-а…» Тихо-музыкальный такой, без слов, вой. Невыносимо грустный, одинокий, невыносимый длить вот даже в воспоминании.

7

Итак, Виктор Петрович позвонил — мы с Пащенко отправились.

Астафьев открыл сам, и он был в тельняшке.

Мы раздеваемся, а он рассказывает про эту, в панельном доме на четвертом этаже, квартиру — как, благодаря Бондареву, из двухкомнатной смежной расширилась она до схожести с квартирой двух — его и жены — писателей. Мы с Пащенко ходим по ней, по этой квартире, заходим в кухонку, Виктор Петрович потчует нас чаем. Я пытаюсь, наблюдая как, как тяжеловато дышат его легкие, пытаюсь мямлить что-то про непризнанную покуда систему Бутейко, про волевую ликвидацию глубокого дыхания. Он вежливо выслушивает. «А-а, хрен с ним!..» — понимаю я отношение: они с Марьей Семеновной старые, они и так помрут, без «системы». Сегодня мне как-то попроще, он другой. Не щадя расходов углекислоты, говорит и рассказывает и смеется, все так же приоткрываясь добавком в улыбке. Рассказывает, к примеру, объясняет, почему известный оперный певец не поет сейчас: польстился перейти из лирических теноров в драматические. На манер, понимаешь, Марио Ланца, Дель Монако, возмечтал об ариях Германа и Каварадосси, и вот не выдержал, сорвал великолепный голос… Или как радовался последний из живых, глухонемой двоюродный его брат: программу «Время» по телевизору стали переводить для глухонемых. Показывает пальцем жест брата: ах-де, хорошо! Здорово!

Мне не под силу передать тот скачущий наш втроем разговор, а скорее его, В.П., не щадящий себя монолог. По ходу он все сильнее одушевлялся, заметней выказывался в нем художник и артист. Дважды ему пришлось упомянуть о себе в качестве писателя, и оба раза употребил он слово «литератор». И это, как я постиг, не из ложной вовсе скромности, наоборот — из того особого крестьянского достоинства, когда совесть твоя чиста, а общий артельный дом вот он, срублен стоит, и незачем¸ ни к чему считать-подсчитывать персональный вклад и личную заслугу.

«Литератор», и хватит, хватит, мол, вполне для человечьего разговора.

Но и скромность, кстати, тоже. Только подлинная.

На стене в кабинетике среди портретов Шукшина, Абрамова, Твардовского, Носова, Симонова, Белова, Распутина и Крупина фотографии родственников, сына, знакомых, любимых Виктором Петровичем людей… — расползшаяся по отдельным рамочкам все та же деревенская вечная витринка.

Шукшин молодой, светящийся, неправдоподобно красивый здесь у него.

— Вон! — показывает мне Пащенко. — Вон картина, о которой Петрович сказал: похоже на твою прозу…

Это Пащенко напомнил один телефонный наш с ним разговор. Что вот-де есть картина, видение как бы: сливающиеся, неразъятые такие в дымке профили. Теперь вижу: вон висит она, эта картина, и, обрадованный, едва не успеваю ляпнуть — да-да, дескать, и правда ведь, что хоть и не так, не совсем это, но когда писалась рецензированная, спасенная В. П. повесть, у меня на столе стоял «Водоем» Борисова-Мусатова, что… Виктор Петрович показывает на малявинскую улыбающуюся с той же стены бабу и говорит нам: «Во! Вот как надо!» И это, сразу чую я, это так и есть, справедливо. Сотворить такую жизнь, такую радость-бабу — что же лучше-то может быть?

Как все от природы здоровые душой люди, он любит самые даже малые дозы «позитива». Наималейшие. Только б непридуманны они были, не расцвечены показушно, не забегали наперед приглашающими в восторг разделения улыбками, а действительно чтоб новое вот, живое. Понятно, не шибко-то тут разбежишься, но ведь не без того, есть все же.

Я слушаю голос, и теперь я согласен с тем тонким замечанием, что пишет писатель, как разговаривает. Те же обертоночки. И после, и теперь уже навсегда, взяв в руки книгу Астафьева, я буду слышать этот его голос.

Он и рассказывает, как пишет. Народное, ровное отношение к подробностям — убери часть, и вещь, кажется, выиграет, полегчает, очистится для главной идеи. Ну да вот и убери-ка! Тем ли останется тогда рассказывающий?

Сила! Вот что я, ко всему прочему, понял. Огромная, ломовая крестьянская сила. И в духе, и в теле. И в беспощадности к себе в труде. Все мы — слабачки просто рядом, селедочники.

«Работать надо, ребятки…» — говорит он.

«Когда я писал „Пастуха и пастушку“, у меня задница на стуле расплющилась…»

И доверчивость, как у Отелло, от силы же. Он часто, по-моему, ошибается. Он приходит на помощь к тем, кто играет даже на этой его отзывчивости к чужой беде. Я ведь тоже отчасти «сыграл». Зато… Господи, благослови ты ее, эту его доверчивость!

Когда-то — я знаю, — когда пробивался он, а слышал в ответ, что и должен был слышать, — ему (мир не без добрых людей), провинциалу и робеющему дебютанту, пришли-таки на помощь, откликнулись, и вот он положил себе за долг… Сколько раз он ошибся? А скольких вытащил? И что же на круг важнее?

Он не боится не сэкономить себя. И это, не сэкономить, гораздо лучше, понимаю я, чем все это ваше эгоцентрическое нравственное самоусовершенствование, наше гордое — помните, Бельтов у Герцена: «Я не признаю над собой никакого иного суда, кроме своего собственного!» Живое сердце живет, кипит и мучается к другим, и это лучше, выше, благороднее, в конце концов, чем безошибочная безгрешность «совершенномудрого», чем самодовольное блюденье положенных себе правил «нравственной игры». Все мои мысли про «две бездны», про хитренькое наше — у каждого — желаньице не разглядеть в себе зло, а увидеть его где-то на стороне, в чем-то глобально-социальном, разбиваются яичной колумбовой скорлупой о конкретно вещее его чутье, о его живой участвующий опыт — знать все про все, и все уметь самому: и шить, и жать, и на дуде. Вот рассказывает он про экопрогнозы какого-то японца — человечеству-де, считает японец, осталось жизни лет так на 20-25, — а я смотрю на лицо Виктора Петровича, слышу звук голоса и отчего-то знаю спокойно: жизнь эта вечна, бессмертна, и не в этом дело все равно. Ну да, да, он ошибается. Он величественно, думаю я, ошибается… Он предпочитает платить. Расплачиваться, если угодно. И в этом тоже свобода его достоинства среди катящего вала наведенного плэйбойства… ну да зато народ-то, люди, хочется верить, кто поумней, да посамостоятельней, чуют это в нем, и верят. Как верили они Твардовскому, Шукшину…

Мы уходим, я прощаюсь с Виктором Петровичем, вновь, прощаюсь спокойный, успокоенный в главном. Мне хорошо.

Нет! — размышлял я ночью опять в своей гостинице, через «культуру» саму по себе к народу, к вырабатываемой в его недрах истине не придешь. Тут кровное нужно, любовью прозренное. Богом ниспосланное чувство.

Не будь у Пушкина Арины Родионовны, у Достоевского каторги, у Толстого смерти русских солдат в Севастополе…

Я думаю, когда кто наивно, кто с убежденным, разрешенным себе цинизмом, а кто вообще без всяких там тянет одеяло на себя, это истовое, целомудренное отношение к творчеству… это из-под сердца взятое, в честных муках добытое слово — чуть не последняя экологически незащищенная от нововводимой пластмассовой логики природа русского духа, ибо даже упователи на интеллигентность, то бишь отсекновение головы от тела ( чтобы «… когда не будут мочиться под забором» ), также представлялось мне, далеки от ощущения всего, как и те, кто узурпировал себе нравственность под самообслуживание.

8

— Что ж это за бог такой, — говорил Олег Корабельников, — если вмешивается в мою личную жизнь, во что я ем? Зачем он?

— А затем, чтобы человеком быть! — хмурил в ответ чело Сережа Задереев. И глаз не поднимал, готовый будто с кем-то бодаться, и печать обиды вытаивала в прекрасном его лице.

«Ах, — думалось мне, постороннему-то, — ах, что бы дал бы я лет этак с десять назад за подобные поблизости разговоры».

И вот мне совсем повезло напоследок.

Альманах «Енисей» делают в Красноярске два субредактора: Сережа Задереев — они с Корабельниковым тоже учились в Литинституте, только помладше — и Сережа Федотов, он учился с нами, с Сычом и со мной.

И альманах «Енисей» в Красноярске — перекресток всех литературных тропинок и дорог. Сюда заходят отвести душу, узнать «новости» и поделиться «мыслью», если таковая вдруг завелась. И вот мне улетать, я жду, пережидаю часок-другой здесь, в альманахе, в небольшой такой комнатехе с двумя столами да стульями у стен, и, кроме двух «Серьг» (так зовет субредакторов Виктор Петрович), пришел сюда Олег Корабельников, спустился со 2-го этажа Женя Сыч, заглянул по пути откуда-то хороший красноярский прозаик-юморист Михаил Успенский, и какой-то еще попозже охотник-литератор по имени Борис.

Сидим, пересмеиваемся, то да се да всякое прочее, и открывается дверь, и заходит он — Виктор Петрович!

По тому, как без подобострастной фальши все разом радуются, вполне ощутимо, кто здесь он им и что. Именно благодаря ему этим ребятам не понадобилось, ссаживая душу, сдвигать-раздвигать по миллиметру-крошечке пласты чужой, узаконенной эстетики, узаконенной повсеместно там, где власть имущие в литературе собственный взгляд на вещи и свою «дозу правды» органически-искренне почитают единственно верной на годы и века. Здесь же — из-за Астафьева — ситуация изменилась. Он сумел своим авторитетным называнием «что-что» (у художников никаких «поколений», к счастью, нет!), сумел с мужеством и ему лишь посильной прямотой выбить этим называнием удобно-доходный пьедестал у тех, кто, благодаря литературному невежеству отвечающих за культуру чиновников, прибрал к рукам практическую, то есть «заказывающую музыку» власть. И вот поднялся за многие годы альманах «Енисей», в нем печатается, кто бы подумал, литература, и уж Олег Корабельников в простой газетке «Красноярский комсомолец» собирает раз в две недели на развороте материалы, присылаемые буквально со всей страны. Сдвинулось с мертвой, замороженной столько лет точки у пробивавшегося, теряющего надежду Сыча. Пошло у своеобычно талантливого Успенского. И странно, но мне — со стороны-то — кажется, что Виктору Петровичу и самому в праздник глядеть на этот вызревший, поднимающий голову подлесок, на их лица, на их улыбающиеся глаза. Узнавать их, делиться с ними. Учить.

Я сидел, завидовал этим ребятам, этой их расцветающей литературной общине — невозможной почти в провинции* роскоши литературной среды. И вот уж слышу я, сообщает Виктор Петрович охотнику-литератору Борису, как после войны он сам мало стрелял, плохо, из-за зрения охотник-то он, прямо сказать, нулевой, но что Борису, «Боре», профессионалу-охотнику под силу хорошее в литературе дело: оставить картину природы такой, каковой она была при нас.

Разговор шумнее, разговор о способе борьбы с подлецами, смех и просвещенное недоверие к ортодоксальным методам, предлагаемым Виктором Петровичем. И строфы, строки из Тютчева, Некрасова, Гумилева, которые, начатые В. П., так и повисли бы промеж наших стульев, не случись тут того же Сыча, легко и безнатужно кончавшего вообще любые строки, когда-либо пропущенные через печатный станок.

Виктор Петрович развеселился.

И он, я это видел, любил нас в те минуты, Виктор Петрович, он по правде радовался.

Я то вспоминал Петю Краснова, написавшего «под небом клёклым», то глядел в татароватый, застенчиво-благородный лик «суперинтеллектуала» Корабельникова, на «гениального» Сыча, и «простого» Сережу Задереева, и было мне ясно: все не случайно, не зря, это судьба позаботилась о нас в лице Виктора Петровича. Нам — повезло! Человек, которого мы можем любить и которому можем поверить — вот он. И мне втайне хотелось их всех и его высокой поддержки в высветляющейся уже во мне уверенности. Да, думал я, «культура» без «почвы» — это лишь обслуживающий себя заменитель, «игра для своих», и тогда она нечто другое: что взыскующая из глубин и сама источающая свет «почва» останется дикой и грубо, смыслоуничтожающе-неразборчивой в средствах, если не уяснится и «не опомнится» в подлинной и не утратившей «стебли» культуре… И не есть ли соединение их, а лучше живое, органическое вырастание одного из другого — спасительный и единственный выход из общей беды.

Но я не спросил… И без того хватило мне перепавшего пиру.

Ведь он, написавший лучшие в литературе сцены возвращения с войны**, лучше, бесстекольнее, чем кто-либо, годный чувствовать радость-боль человека от человека и все заложенное у нас в генах упование, — отломавший, сотворивший уму непостижимую по душевному труду жизнь… принявший, приявший в себя со всем полусгинувшим доверчивым народом нашим такое горе, такое постиженье истин, что и заглянуть-то струсишь, — и здесь, в самом-самом, и это я говорю о войне, — наш центральный тоже, главный ответ, — он, столь безоружно отзывчивый на любую чужую поруху***, разгоняющийся до горячки, до вещего знанья, — большой смертно-усталый и такой живуще живой, открытый до предельных краешков и все равно непостижимый мне, — умница, простец, по-крестьянски сметливый рационалист и озаренный высочайшей поэзией романтик, дитя века и шаман, верящий в свои и впрямь действенные заговоры. Призванный русский человек, прорывами скорбных озарений дотянувшийся — в который уж раз — до главного, до общего всем, и… да, и наша эта заботящаяся о себе «честность», наши изолированные перевертыши в «зоне вины», обреченные в изначальной сути без приобщения сердцем. Жалкие эти «мы, еле-еле, боязливо-медленно прозревающие к сорока годам «мальчики»… И я все пытался тогда, не мог все припомнить замечательную мысль Блеза Паскаля — про огромные, бесконечно великолепные миры и бездонную непостижимость человека. Но что-де и бесконечность пространств и прекрасное роскошество человеческого духа не стоят, что-то такое (говорит Паскаль), не стоят одного- единственного подлинного порыва милосердия.

 

*Исключение было в Вологде в шестидесятые и чуть позднее в Иркутске во времена Вампилова.

**Хотя бы рассказ «Жизнь прожить».

***Потому и Ду Фу.

 

«Литературная учеба»,  № 2, 1988.