Грант Матевосян и его горы

1-strela

 

Поначалу кажется, у него идет как бы «задир», он немножко вроде задирается. «Да, — сказал я, — я сельский бунтарь и только сельский бунтарь, я не бумажный червь, какое счастье». А вот мысль уже из сравнительно позднего интервью: «Быть добрым, только добрым, значит сдаться».

Давно сказано — человеку лучше жить вблизи чего-то крупного. С морем ли, с горами, с пустыней, может быть. Дело ведь не в том. Что Матевосян любит эти горы, этот свой полупридуманный им Цмакут, что мастерство и мера его выше узнаваемых дидактических конструкций, дело в том, что помимо трагедии расставания с живой пастушьей деревней, помимо научения нас важности и органической мудрости, постигнутой им там через горе и труд, через чудовищную эту борьбу за существование, которую ведут (вели) сельские бедняки, он, Матевосян, один из немногих, кто оказался способен на созидание действительно нового. На строительство человеческого духа, вещь обязательную для произведений искусства. Сегодняшние, ставшие уже от употребления практически неслышимыми экологические «за мир»-ные набаты потому и гаснут втуне, что никто их не желает «примерить на себя». «Где-то там, кто-то…» но не я, не та жизнь, что рядом со мной, могущая быть иной от моего участия, а главное — от моего «способа понимать вещи»… То, что без правды, без справедливости жить человеку можно только очень недолго, обманно, пустопорожне по сути, несчастливо и бессмысленно, понято человеком как таковым довольно давно. Любая сказка, миф или книга нашего XIX века, русского, с очевидностью это докажет и убедит. И все же всеми, и каждым из нас в отдельности это не то, что забывается, а лучше сказать — не можется, ибо, как сказал еще Паскаль, легче силу назвать справедливой, чем справедливость сделать сильной. Мы гораздо быстрее и легче находим себе оправдания или смещаемся, чем выстаиваем. Мы сдаемся и стараемся загладить дело «добротой».

У одного английского философа есть такое выражение «коррупция сознания». Это когда мы начинаем объяснять явления удобным для нашей низкой природы способом. Не благородно, как должно. А низко… Когда мы начинаем им, сознанием, лукавить и искать суть вещей. Отсутствие этой коррупции, на мой взгляд, обязательное условие произведения искусства. Чем сильней у писателя совесть и ясней ум, тем трудней, естественно, ему себя надуть. Но все-таки, если задуматься, — что же дает писателю силу выдержать, противостоять «коррупции», этому внутреннему смещению на очередной «кнут» или очередной «пряник»? Тут, наверное, не одно какое-то качество. Гордость. Та базаровская, «плебейская» гордость перед городскими интеллектуалами в шестом поколении, которая есть, конечно, у Матевосяна, которая была, скажем, у Пушкина. Культура. Своя. Выработанная поисками ответов на свои, собственные вопросы. Здесь и национальная армянская, и русская, и мировая. Но главное все-таки, самое главное, что дает писателю «устоять», это чувство поэзии. И оно-то у Матевосяна чрезвычайно сильно. Бесконечно! Кажется, что он органически не может делать то, что поэзией не является, что лишь несет в себе звук, отзвук хоть какой-то фальши.

«Быть добрым, только добрым, значит сдаться…»

Надо разбираться, «что-что», а не только «быть добрым».

Надо стараться называть вещи своими именами и выдерживать страхи и соблазны. Иначе — предательство. Иначе — кто-то умрет.

Словом, нужно разбираться. А это уже и будет жизнь духа. Духа, который витает над «органической» древней Цмакут.

Здесь будет и Алхо, рабочая кроткая лошадь, и яростная мать героя — Агун, Агуник, и отец Симон, кротко, «алхоподобно» везущий воз своей жизни, здесь будет дед Ишхван, которому соседи благодарны за то, что он их не трогает, который, однако ж, не сбросит «руку судьбы» со своего плеча, ибо ему ведома, как считает, скажем критик Камянов, тайная звериная суть жизни, по которой руку эту сбрасывать нельзя. Это наконец пастух Тэван, Красавчик Тэван (Другой), которого не подпускают к нормальной жизни выстроившиеся у конторы деревни ее нынешние паразиты.

Открытость контура, где и ищется писателем Матевосяном брейгелевская его вечность.

Истина, Добро, Красота. Ускользающее великое триединство. И вот эта «коррупция»…

Для лучшего уяснения возьмем писателей одного с Матевосяном поколения. Одного, — чтобы «все кнуты и все пряники» хотя бы в этом были уравнены, чтобы можно было вынести их, как в принципе равные, за скобки.

Вот Руслан Киреев. Что у него безусловно хорошо: отсутствие этакого нравственного самодовольства. Пожалуй, если оставить в стороне почти всегда спорный вопрос о «культуре писателя», причиной тому, по-видимому, «ум», т.е. свойство, обслуживающее первый член триединства, «истину». Писатель пытается подметить скрытые и явные процессы в нашем обществе, показать людей в более сложном, чем это было принято достаточно еще недавно, соединении доброго и злого человеческих начал. Но именно «ум», ставший преобладающим в триединстве, выпирая и забирая на себя роль лидера, играет, кажется, с писателем и весьма злую шутку. Примером можно взять одну из повестей светопольского цикла «Про Клаву Ивановну». Автор изо всех и немалых своих сил старается поведать ее нам человечно, рассказывая в общем-то по жизни знакомую, а по литературе не очень, историю. И становится хорошо видимой вот именно на таком «заметном» материале безошибочная, однако явно проглядывающая во всем умственная конструкция вещи. Основа тут не страсть, не боль сострадания, а все тот же вяловатый общий гуманизм «из принципа». Автор, как умный человек, сам чувствует, нехватку «вещества». «Мы не любили ее…» — подстраховывается он устами рассказчика, но положения эта маленькая правда не спасает. Следы «шахматности», придуманности заметны и в других повестях светопольского цикла, в «Победителе», в «Подготовительной тетради». Сердце писателя, как будто б дав первый импульс мозгу, затем слишком уж послушно делается его подручным исполнителем. И здесь, в таком способе творчества, явно что-то да не так. Словно нарушена единорожденная целостность, тайна ее, словно бы автор слишком волен «поворачивать, куда ему угодно», слишком уж несомненно руководит ходом вещей. Это тем более обидно, что, читая Киреева, поначалу все время радуешься, ощущаешь и свежесть, и некий живой собственный вкус (запах) его книг. То есть, дело, выходит, имеешь с действительно писателем, и разговор, стало быть, мог бы стать куда серьезнее, нежели пока что он в наличии имеет быть.

Если у Киреева качество, имеющее два полярных следствия, «ум», то у Валентина Распутина беда, сдается нам, иная. «Добро» не только аксиоматически всегда на его стороне, но и сама мысль о какой-то своей, может быть, иной раз несостоятельности в нравственном смысле очевидно не приходит ему в голову. В одном из сравнительно недавних рассказов Распутина употребляется симптоматическое выражение: «безвинная вина» — некий как бы, по логике высказывания, апофеоз самовзыскательности, тем более уж, по-видимому, труднопереоценимый, что он, этот апофеоз, тут же был подхвачен критикой как замечательно доблестное опять же по нравственной силе признание. Позволю себе не согласиться с этим. Вековая этическая мудрость «старух», которую замечательно учуял молодой еще Распутин и которых (старух) сумел художественно так кстати «возвратить» запутавшемуся сегодняшнему человеку, все же, не будем обольщаться, это не путь и не выход для него. Это только лишь ему, человеку, доброе подспорье и напоминание. Примером же недостаточности этой оснащенности для сегодняшних вопросов может служить ну хоть вот такой. Предположим себе ситуацию. Некий живописец, не без таланта, но таланта особого, не то чтобы вторичного, а какого-то даже имитаторски-конъюнктурного, учуяв потребу дня, начал «писать» полотна. Тема, разумеется, беспроигрышная. Любовь к родине. К тому же по создавшемуся моменту тоже очень подходящая. Тут и протопоп Аввакум, и Юрий Гагарин, и Настасья Филипповна, и Куликово поле, и вообще все, что по верхнему эклектическому слою на такое дело употребимо. Все, естественно, голубое, яркое, огромноглазое, красивое, трогательное, душещипательно-узнаваемое. И «знатока темы» — писателя приглашают в качестве эксперта, ну, допустим, в документальном фильме, который потом покажут миллионам соотечественников по телевидению. Думается, доискаться сути в подобной и современнейшей ситуации — это и было бы дар и мужество художника. Однако того, что было бы довольно для мудрого поведения внутри «старушечьей крепости», здесь явно не хватило. И вот на наших глазах добро переходит в свою противоположность. Ибо, не будь у нашего писателя авторитета, не будь явно налицо намерений все-таки чистых, эффекта внедрения подобного «мнения» попросту бы не получилось. Это тем более серьезно, что неискушенный человек легко попадается на удочку именно духовной подделки, а очаровываться искусством потребность его велика так же, как и у любого иного.

Я нарочно привожу этот окололитературный пример, поскольку он лучше всего демонстрирует вред вот такой линейной «тематической» аргументации. Тем более, что аргументы ее встречаются и в прозе Распутина. Кроме того, главный ее прием: художественное прослеживание результатов нарушения нравственного закона, прием все же не для многократного употребления. Нельзя постоянно давать и давать «уроки», даже и доказательные. Тут можно и промазать. Жизнь, как бы то ни было, тайна, и нуждается во вслушивании в себя, а не только в бесконечном поучительстве… Наверное, это не случайно, что Матевосян, называвший свои первые шаги очерками, развиваясь дальше, сделался автором чрезвычайно своеобычных, мощных и беспрецедентных произведений искусства, а идущая, казалось, традиционным руслом художественная проза Распутина выявляется мало-помалу как крепко, но все же однослойно расширяющаяся публицистика. Перефразируя выражение Роберта Музиля, можно было бы сказать так: у Руслана Киреева опасность умственной имитации души, а у Распутина — наоборот: душа словно бы несколько передержанная в эгоцентрическом самодовольстве, имитирует, начинает подменять собой само стремление к истине.

И «ум», и «совесть» вызывает у нас, читателей, то, что зовется обычно уважением, хотя и наполовину разрушенное при недостатке того или другого. И только имеющаяся в произведении «красота» может зажечь в нас любовь. Я этим не хочу сказать, что «красота», «ум» или «совесть» отсутствуют у разбираемых писателей, хочу говорить о неком преобладании, «выпирании» одного качества за счет другого или других.

В «Луковом поле» у Анатолия Кима, в особенности в первой его части, зазвучала всем нам на радость какая-то доселе не встречающаяся ниточка-струна. Странное состояние неразрешимой поэтической печали, давно уж, чуть ли не после Платонова не слышимой, которое хотя в самом «Луковом поле» так и не разрешалось, но по первому-то чувству и его одного казалось много. Невольно как-то вспомнилось, что главное оружие писателя — это все же стиль, что у прозы есть ритм, свои, свойственные только ей поэтические чары, вспомнилось, что «в литературе нет запретных тем» и многое чего еще. Братство народов, например. Но вот ты читал, вдумывался и мало-помалу разочаровывался. Да! Увы… Постепенно все яснее становилось, что своей-то корневой мысли у Анатолия Кима, похоже, и нет. Мало того. Скажем, в «Собирателях трав» герой цитирует одну из мыслей Достоевского, а затем автором как бы разбивается, не принимается за настоящую сложившаяся у нашего так называемого среднего горожанина иерархия ценностей. Не принимается, думаешь, так, так, ну а дальше? что взамен? А ничего, оказалось. Сама «печаль и неразрешимость» стиля, собственно, и стала как бы последней целью. Больше того. Если в «Луковом поле» и в «Собирателях трав» самим стилем и тоном Ким подчеркнуто, чуть ли не агрессивно демократичен, то в «Лотосе» и в «Белке» из поэтического тумана стиля уже вырезывается нечто иное. Лирический герой начинает как бы претендовать на некую особость, элитарность и избранничество Художника-творца, попахивает уже снобизмом, особо, конечно, режущим слух в сравнении к совсем недавно заявляемому ранее. «Что он думал? Что вело его?» — задается как бы вопросом-восклицанием рассказчик в «Белке», размышляя о Поросенке, убийце художника Акутина. Откуда, дескать, такая злобность? Откуда столь вопиющая разница в основаниях и приговоре? А подойди, кто знает, автор поближе к самому себе, к причинам собственных почти неаргументированных суждений и клейм, — пусть хоть к тем же его «оборотням», — он, пожалуй, и приблизился бы на шаг к ответу. В самой этой безоглядной готовности «припечатать» хищников, в подчеркиваньи собственной безобидной «белкинской» природы слышится все же какая-то эгоудобная и сомнительная по большому-то счету наивность.

Ситуацию с прозой Кима по ощущению хорошо сравнить с рубанком, отщепившим слишком большую щепу. Вести «поэтическую неразрешимость» некуда (щепа будет утолщаться и переломит рано или поздно доску здравого смысла), и вот рубанок благоразумно попросту отводится назад. Нового слова не случилось. Нам остался лишь сам факт «вгрызания».

Критик Камянов «линии напряженности» в творчестве Гранта Матевосяна видит в проблеме, главным образом, «органичности», то есть в конфликте «естества» — природности и «лицедейства» — искусственности жизни; «верность назначению» — природному, и «отступничество», «естественность» и «декоративность». Человек, по его мысли, говорит нам Грант Матевосян, должен быть в своем образе и при месте, он должен быть уместен в жизни. Умаление природности в человеке имеет своим следствием своеволие рассудка, культ прихоти… Статья В. Камянова «Поверх барьеров» («ЛО», 1981, № 9) базируется на избранном Матевосяна 1980г., и, скажем, «Ташкента» в ней еще не исследуется, а именно там проблемы естества и органичности отходят уже на задний план. В «Ташкенте» герой Матевосяна дан изнутри, дан необычайно драматично, с бесконечной свежестью поэтического открытия. Паразитами здесь не приехавшие и чужие лица, это уже, пусть и не без влияния чужой жизни возникающие, но свои, органически выросшие люди, и вопрос в «Ташкенте» звучит так: как жить и куда тебе деваться, если ты не хищник, не паразит и не торгаш? Если ты — пастух?

Алла Марченко в «Вопросах литературы», № 12, 1980 года беседует с Грантом Матевосяном о его творчестве, и здесь повесть «Ташкент», в ту пору, кажется, еще не опубликованная, уже мелькает. Алла Марченко видит главную пружину творчества Матевосяна несколько в другом, нежели В. Камянов, а Матевосян с ней как будто не спорит. Конфликт «власти рода» и «права личности». Гибель «оранжевого коня» — это, получается, как гибель самого свободного выбора, а вместе с тем, возможно, и самой Красоты, пленительной свободы.

Бунт против власти Цмакута осложняется бунтом против самого этого бунта.

Мальчик, в котором сидит и конь-трудяга Алхо, напряженно и страстно отзывается на «оранжевые зовы».

«Ты их любишь?» — спрашивают героя Матевосяна в повести «Похмелье». — «Я один из них», — отвечает он.

При всей духовной стоической красоте Алхо и алхоподобных, среди которых и любимейший герой Матевосяна — отец Симон, — не подчинившийся оранжевый конь, это ведь тоже он, герой Матевосяна, и, скажем, в той же повести «Похмелье» он сам бунтует против себя, против Алхо в себе. Но мы-то знаем, будь в авторе один Алхо, никакого писателя-поэта Матевосяна не было бы, а был бы пастух, и тоже, наверное, очень хороший пастух Матевосян.

Вот эта борьба с не только «наружным» злом, но отражение сложного мира самого автора, и есть одно из чрезвычайно важных условий серьезности работы. Вспоминается в этом плане, пожалуй, лишь «Утиная охота» Вампилова. Возможность такой силы в качественно выполненном и соединившемся триединстве: истинности, добросовестности и уникально точном, безукоризненном чувстве гармонии.

Возможно, вовсе не всегда необходимо в литературе «расщепление сознания». Совсем не обязательно сосредоточиваться на вещах, подобных «коррупции сознания», в тех случаях, когда ее попросту нет. Был же у нас Андрей Платонов, и при всем его человечнейшем всёпонимании, гениальном уме и беспредельной, кажется, художественной силе обошелся же он без «расщепления», без которого не обошлись ни Пушкин, ни Достоевский, ни Блок. Под «расщеплением» я тут подразумеваю возможность человека наблюдать возникновение зла не только, так сказать, снаружи и в других людях, но и внутри себя. В этом плане дорого стоит опыт «Утиной охоты». Ибо никакие обличения и призывы к благородству не произведут такого впечатления и мощного высокого позыва, как вещи очистительные, вещи абсолютной искренности и полноты поэтому.

В настоящее время мы испытываем явный дефицит именно этической культуры, сегодня его испытываем. И горькие лекарства нужны нам более, чем когда-либо.

Но Матевосян интересен не как все-таки исследователь «внутреннего зла» — хотя и здесь, повторю, заслуг у него сегодня чуть ли не побольше всех других, — он важен и принципиален нам как живой и живущий пример человека, Избежавшего Коррупции Сознания.

Какой внутренней работы, доблести и мужества стоит это ему, приходится лишь догадываться.

Любовь к себе — это ведь и есть причина, собственно коррупции… В преодолении этой любви к себе Лев Толстой видел главный резерв общечеловеческого счастья. И перо писателя — это ведь один из важнейших способов ориентации человека, а шире и человечества.

Так что же дает эту возможность? Выстоять!

Услышать и донести без потерь живущий в природе вещей и открытый тобой, а не сочиненный, не апплицированный снаружи Звук. Услышать и меть силу (то есть, «ум» и «совесть») не уступить его «коррупции» ни на миллиметр.

Работа, а не имитация ее, а всамделишная работа эта, происходящая внутри писателя, и есть его подвиг.

Горы, думаю я, тяжело было бы смотреть на них и думать о себе со скидочкой. Если смотреть всерьез и долго, если вглядываться в них по-настоящему. Если с самого детства.

Мы привыкли рассуждать о предмете изображения, о жизни, так сказать, в которой мы все, живущие, получается, как бы большие знатоки. При этом от нас часто ускользает главнейшее все же качество искусства — его субъективность.

Матевосян как художник — это как раз тот случай, когда трудно вот так смаху взять и сказать — что. Ведь к этому таинственному «что» сам он идет ощупью, очень медленно и очень осторожно, прекрасно отдавая себе отчет в его изначальной и неделимой хрупкой сложности, где спрямлять и упрощать — фальшивить.

Сюжета, как такового, у него, Матевосяна, как бы и нет. Вещи в событийном плане полустатичны (фильм по его сценарию «Хозяин» драматургически, по-видимому, весьма уязвимы), но — и это чрезвычайно важно на мой взгляд, — при всех трех условиях — то есть, полной прозрачной нравственности, глубине проникновения в суть вещей и гармоническом совершенстве, ритме в первую очередь, — в вещах Матевосяна родилось качество, на сегодня не присущее, на мой взгляд, никому. Такое напряженное, густое наполнение «мига жизни», такая его сложносовершенная чистота и живая пульсация, что (как в смоляной капле, отражающей на рассвете в себе целый лес) этому умению мог бы, мне кажется, позавидовать иной раз и сам Брейгель или Толстой.

Если уподобить писателя скрипачу, то чем лучше скрипач, тем меньше фальши по силам его допустить во взятом звуке… Ему по силам не сфальшивить в тоне, в самой первой ноте. Ведь вот, скажем, не рассказанную еще правду о минувшей войне, если бы нашелся такой писатель, то, желая выразить ее, эту правду, дело было бы ведь не в количестве и, так сказать, «составе» нарисованных сцен. Дело было бы опять же в «звуке». Звук скрипки, взятый мастером, отвечает всей возможной сложности задачи, всем приходящим составляющим… Полнота жизни, полная о ней правда, считал Толстой, под силу лишь художественному слову, и не по зубам, скажем, статьям, публицистике и т. п., где, как считал, он, лишь одна ее грань, сторона.

Когда читаешь Матевосяна, тебе не стыдно. Звук и тон здесь таковы, что ты постоянно гордишься — вот, вот, можно оказывается! Можно не спрямлять, не упрощать, не низводить до риторики, до удобной однобокости, можно не скромничать, не красоваться… можно не «описывать», а писать. Можно, можно, можно оказывается!

Тут уж не дар работает на человека, а человек кладет всего себя в услужение ему. Матевосян работает сверхтрудно и сверхнапряженно, судя по отголоскам чужих статей и мнений. Даже, если бы мы их и не слыхали, легко было бы это предположить. Пахарь не может пахать свое поле вполсилы. И чем больше его сила, тем больше и самоотдача. Отсюда, возможно, и та крутизна параболы, которой идет, вернее, уходит он дальше от вещи к вещи, вот эта все усиливающаяся чистота и полнота звучания, этот горный — чуть не вырвалось «горний» — воздух его духа.

Вы не найдете у Матевосяна ни одного оценочного или описывающего слова. Вещи и люди говорят, рассказывают о себе сами, писатель только помогает очень осторожными руками выразиться и говорить им для вас. «Он был такой-то и такой-то, он думал так-то и так-то» — в художественной системе Матевосяна это выглядит как художественная немощь, беспомощность, как «загрязнение», живущей самой в себе природы лукавым человеческим (авторским) словом.

Грубо, как один из вариантов подхода, выявляет он людей двух пород: «хищники» и «не хищники». Наивысшие точки в этих рядах: дед по матери Ишхван и отец героя — Симон. Это легенда о некоем армянском пахаре, который имея в себе страшную физическую силу и оборов припекшего его таки злодея, все ж не выдерживает собственной победы. Он не может насиловать даже насильника, не может. Он из «не хищников». Ему при всей огромной его силе отчего-то страшно им быть. Лучше он будет угнетаемым и подневольным, чем заставлять и наносить, стало быть, кому-то боль. Интересное наблюдение, не правда ли? Как-то соотносится и с нашим славянским извечным стремлением: придите и владейте нами. Только и отвечать уж будете перед богом вы.

«Как точно подметила их пришлая невестка, наши местные цмакутские вожаки выстраивались плечо к плечу перед конторой, перед местным условным правлением. Условным потому, что заполнить бумагу и внизу размашисто подписаться — могли, но печати своей не имели. Овит отобрал у них печать, подписанную ими справку полагалось отнести в Овит, а уж Овит печатью мог удостоверить ее правильность, ежели, скажем, Овит, печать не ставил, это значило, что здешние подписи и свидетели — нуль… — цитата из „Ташкента“, — …при каждом звонке наши цмакутские вожаки, стоя перед конторой взглядывали на часы, чтобы проверить, не извлекают ли учителя какой-нибудь выгоды себе, не сокращают ли уроки, поскольку выгодой для учителя может быть только то, что он мало позанимается и скорее уйдет домой». И так далее. Они стоя в ряд, «вожаки» деревни Цмакут: завклубом, ответственный за топливо, бывший ответственный по молочным продуктам Старший Рыжий, лесничий, заведующий овцефермой, начальство по полевым работам, заведующий пекарней… и еще несколько человек пустеющей, теряющей силу деревни Цмакут, откуда сила потихоньку переходит в другую деревню — Овит, почему и несет на себе отпечаток призрачности или, лучше сказать, условности вся эта группа вставших в накинутых пиджаках у конторы паразитов. «Достоин был стоять среди руководства и Средний Черный, но он к ним не шел, потому что он не в пример им был работягой, … в этой жизни ничего бесследно не проходит — и тот, что бил топором по сухожилиям корову, срубал грушевое дерево и сжигал пасеку старца — теперь говорит: я сам прекрасно знаю, что мне делать и чего не делать, и вы не придумывайте мне линию поведения, вам от этого вреда не будет, но только напрасные затеи… он сумрачно смотрит на местное наше руководство, проверяет ногой крепость шин и говорит про себя: «Я свою чистую воду с вашей мутной не хочу мешать».

«…Ох, да что там, народу руководящее слово и личный пример нужны, — Ростом Большой вздохнул и сказал:

— По нашему скромному мнению, руководитель так должен руководить народом, чтобы народ этот не транжирил по-глупому свои сбережения, по нашему мнению так, — и положил руку на перила».

«…он выслушал дядю, похлопал глазами коршуна и будто бы только что придумал ответ, но на самом деле ответ этот вертелся у него на языке с того самого дня, когда он понял, что работу народа должен возглавлять — он Старший Рыжий, сказал:

— Он лучше всего знает, что ему выгодно.

Ответа не получил, то есть семь или восемь человек здесь стояло — ответ у всех в мыслях был один и тот же, все поняли, что…»

Удивительная это, конечно, проза. Цитировать ее трудно, да и, возможно, ни к чему. Лучше отослать будущего ее читателя просто к книгам Матевосяна, их, слава богу, издано у нас немало.

Но если вернуться к «Ташкенту», то, при всей «объективности», с кем здесь своим сердцем автор, нам недвусмысленно все же ясно: он любит и понимает Красавчика Тэвана, его беззащитную человечность, его недоумение… И как ни великолепно, ни полно и исчерпывающе показывается нам шеренга в накинутых пиджаках, делается это для главного — показать его положение, — его, Красавчика Тэвана.

«Это хорошо, что ты злой, — говорит Старшему Рыжему мать, — но только ты слишком уж злой…» И тому, Старшему Рыжему, приятно, что он злой!

И вот и с этой семье, узнаем мы, идет борьба добра и зла, и зло в ней победило. И что из этого следует, и почему оставить Красавчика Тэвана перед этой «шеренгой» в пиджаках безоружным писатель не позволяет себе. Почему «быть добрым, только добрым, значит сдаться».

Еще в «Буйволице», сравнительно давно написанной вещи (противопоставление живой и трагической жизни Буйволицы отвлеченно, то есть в конечном счете центропупно размышляющих о космосе и жизни молодых людей), выходит наружу одна кажется из главных, заповедных авторских мыслей, принципиальных для него: фальшь вот этих паразитских, не платящих за себя рассуждений, и живая, как угодно скудная, но живая, кровью за себя платящая живая жизнь.

Никто, кажется, может быть разве за исключением Андрея Платонова, не писал с таким художественным проникновением, с такой силой про своих родителей, родню, и пусть не совсем, конечно, про своих, ведь это художественная проза, — однако ж совсем не придуманную любовь писателя мы слышим пускай и в полупридуманной ситуации. Вот как бы измена отца; злость, эта клокочущая ярость Агун, дочери хищника Ишхвана, и его, отца, минутный отдых от нее у другой, с другой женщиной… Еще, кажется, немного — и катастрофа неизбежна, еще чуть-чуть — и пойдет нравственный пресловутый релятивизм, амбивалентность или как там еще, но вот жизнь, живая, слава богу, сами своим глубинным движением здоровая, а значит нравственная, свободно неоднозначная, выводит героев на круги своя. Вина Симона остается, наверное, все же виной, но она не делается больше, жизнь его не дает ей усугубиться, а в той мере, в какой она проявилась, общая, общечеловеческая жизнь ее по-божески принимает. Терпит. Ей, жизни, по силам и по плечу вина Симона. И тот же Симон остается живым, добрым и хорошим, каким был. Ему не грозит то, чего пуще смерти страшился Ставрогин: «Я понял, что никогда больше я уже не буду благородным…»

В этом и есть работа писателя. Проходя сквозь жизнь, отрабатывая душой каждый ее миг, открывать в ней сутевую, главную и верную струю, а не накладывать снаружи требование «легальности». Моральность истинная, по Канту, сложна и труднопостижима, легальность прямолинейна и пуста по своему содержанию.

Вот уж верно, что новое всегда приходит совсем с неожиданной стороны.

«Ташкент» Матевосяна — выдающееся произведение сегодняшнего дня. Сложнейшее и вместе простое его построение, потока сознаний героев в изящнейшем, экономном, но абсолютно, кажется, исчерпывающем исполнении. Ни одного опять описательного слова, ни одного слова не поэтического. Эта открытая им «поэзия языка», красота и какая-то неповторимость стиля, усвоившего, помимо национальной культуры прозы, помимо русской, еще и высшие образцы мировой.

В «Ташкенте» Матевосян чуть ли не впервые отходит так далековато от в целом эгоцентрически организованного своего творчества: я, моя мать, отец, дядя, мой брат, сосед, лошадь, мой волк и т.д. Самый главный страх — страх сфальшивить, спрямить и упростить ускользающую эту точку поэзии (которую, скажем попутно, не боятся отнюдь упускать многие нынешние написатели романов и прочего), в «Ташкенте» без потерь Матевосян становится готовым для более длинной «пуповины» с героем. Герой, родной и понятный ему изнутри, все же сделан уже совсем из другого вещества жизни, на иных пружинах, и тем замечательней успех, тем больше заслуга автора. Какая-то уж чувствуется чистая, плывущая свобода. «Ташкент» — вещь принципиально новая для нынешней нашей прозы. Многоголосье языкового сознания, «сельский сход», как скромно называет сам автор. Подход к отбору материала, к способу лепки характеров здесь гораздо ближе к фолкнеровскому, к джойсовскому, чем, скажем, к тому традиционному, что мы привыкли. А что еще более важно, каждое отдельное слово выполняет при всей чистоте — в нравственном смысле, и при всем бесстрашии и силе проникновения в суть вещей, — отвечает еще и требованию гармоническому, в частности своего, пленительного ритма. Каждое слово является нагруженным по нескольким координатам и осям. Оно движет и «историю», оно и характеристика, самохарактеристика персонажа, оно и поэзия и т. п. Быть может, потому у Матевосяна не так много читателей, как хотелось бы. Слишком приучены мы оказались к линейной, одноканальной и описательно однозначной прозе, слишком изверились, может быть, и избаловали себя занимательностью в ущерб труду постижения. Искусству. Такую прозу, какую пишет Матевосян, писать чрезвычайно трудно. Помимо «могу», здесь еще нужна колоссальная способность не поддаться на облегчение хода, ни на йоту не уступить высоты звука, верности единственного ощущения.

Поэзия жизни, совесть и смысл существования, смыкаясь, делаясь единым, уходят в такие глубины и тонко ощутимые, но абсолютно живые вещи, что всякое публицистическое или какое иное выведение в понятную общепринятость выглядело бы компромиссом, гибелью творческой задачи.

Можно было бы не затевать подобного разговора, если бы пена победы и «промаха» не делалась бы так велика в литературе. «…Хочу написать о людях, не ведающих, что творят, не знающих… чем отзовется их слово, чем обернется поступок. Сколько таких людей вокруг! Живущих и не знающих, зачем они так делают, почему так поступают… Я сталкиваюсь с ними ежедневно, страдаю от того, что вынужден с ними общаться. Злюсь, но понимаю: написать об этих „исполняющих людях“ — значит написать о жизни, которая идет сама по себе, не обращая внимания на усилия тех, кто… сознательно пытается направить ее в какое-то определенное русло…» Знаменательные слова! «Быть добрым…» в данном контексте — это благословить такую вот «исполняющую» жизнь. Порядочный человек делать это не имеет права. Однако и «борьба» тут чрезвычайно непроста. Ибо откуда же человеку знать, что — что, если все так запутано. Если, помимо долга, есть еще милосердие.

Литература один из важнейших путей общественного индивидуального самосознания. По идее, по логике вещей, казалось бы, и стихийная нравственность с ее помощью рано или поздно должна прийти к нравственности осознанной и сознающей. Ведать, что творишь… Так что, помимо чисто эстетических побед, чисто художественной радости, исходящей от такого творчества, оно помогает человеку на его пути.

«Кода я начал писать, — говорит писатель, — он (Цмакут) мне виделся не ашхаром (то есть всем миром, как бы, его моделью — В. К.), а всего лишь маленькой горной деревней, этаким раем первобытности». «Уверен — каждый Цмакут вмещает в себя всю сложность мира…»

Если грубо и, так сказать, линейно представить себе движение писателя, то выглядит оно так. От общеобзорных вещей, где герои еще не очень глубоки, а подчас (с точки зрения дальнейшего) не слишком обязательны, к более глубоким «отдельным» характерам. От «Мы и наши горы» к «Оранжевому табуну», от «Алхо», «Буйволицы» к «Похмелью». «Похмелье» — неудавшееся (считает Матевосян), но с нашей точки зрения чрезвычайно важное звено в этой цепи. Это узел в личном переживании автора всех предбывших и будущих коллизий. Вот эта борьба «долга» и «свободной прихоти», достоинства созидающего начала жизни и разрушающего ее, но тоже, вероятно, необходимого, и все это в душе одного человека. Потом, когда автор «отдается» поэзии армянского языка и создает вещи-монологи, совершенно своеобразные и художественно по-новому совершенные — «Твой род», «Мать едет женить сына». И, наконец, как мы уже говорили, «многоголосая», сложнейше музыкально исполненная вещь «Ташкент», замкнувшая в какой-то мере пройденный труднейший круг.

Но все же этот «круг», наверное, мог быть и иным; в писателе нам ценно увидеть и не пропустить в слежении за логикой развития коллизии того поэтического результата, той ни на миллиметр не подвинувшейся внутренней позиции (при всех силовых и соблазняющих надавах, испытываемым любым писателем), которые мы на настоящее время так счастливо для нас всех имеем. Что вот, что хватило здесь и ума, и честности, и художественного дара выдержать, «не разрешить себе», не соблазниться, не обмануться. А создать. Сотворить.

Матевосяну хватило ума, и честности, и чувства гармонии, чтобы не заявлять громким голосом вещи очевидные, однобокие, привычно банальные, не разделить «само-собой-подразумевающегося» среднеарифметического способа понимать вещи, такого удобного, а то и лестного нашему самолюбию, тщеславию, а то и попросту слабости. Чувство поэзии, живущее в нем, не позволило этого сделать. Что же еще-то? Оно, оно не позволило ни на себя, ни на жизнь вокруг поглядеть с этаким удобным спрямляющим послаблением.

Как все это делается у него чисто технически? За его героем мы угадываем, конечно, его самого, его личность, за матерью героя — его мать. Он как бы и сам не сильно скрывает это. Пресловутого «обобщения» как такового тут явно нет. «Типизации» нет. Хотя вот человек — армянин — в его неповторимой национальной стихии, с его языком (даже через перевод, кстати сказать, по-видимому чрезвычайно хороший), с его слышимым, как у велосипедиста, который взял тебя на раму, стуком живого сердца, с дыханием.

За счет чего же такая явная и небывалая даже именно художественность? Мне кажется, сила поэтического чувства такова, а работа писательская так добросовестна, что «миг жизни» по сути воспроизводится как бы целиком, только многократно усиленный, сгущенный и вместе очищенный до прозрачной его чистоты. Некий как бы абсолютный фокус в толстовском смысле. Матевосян ничего не называет, он целомудренно это воссоздает. В этой целомудренности созидания очень легко нарушить, «наврать». По полному отсутствию описательности способ ближе к жанру поэтическому, даже драматургии… если иметь здесь в виду, хоть и не в столь напряженном и расцвеченном, но столь же «чистом» звучании последние вещи Вампилова. Не там и сям, как это видится в прозе, разбросанные «огоньки» и драгоценные камешки поэзии, а она одна. Ее не смешанное ни с чем большое «вещество». То, что — как в картинах Брейгеля или музыке какого-нибудь Альбинони, — помимо сказанного, таит в себе еще продолжением Великое Молчание жизни.

Неосквернённость фальшью.

Именно в этом смысле правда в литературе — это в первую голову страх сказать ложь. Не выводить в плоскость «называния» прежде, чем глубинное твое ощущение поэзии не дало тебе на то санкцию. Это важно сказать, поскольку «головной», «съехавшей со звука» и публицистической разного рода литературы у нас довольно, а такой вот, такого уровня, как у Матевосяна, нет.

Матевосян, вообще, кажется, не строит какую-либо конструкцию с явной или скрытой моралью в конце. Он как бы входит в звук, в пласт, в ощущение, в некий метафизический «схваченный» им слой и ведет нас. Звук не в бунинском (эстетическом), а скорее в блоковском (высоком) понимании его. Услышать и донести не нарушив.

Еще раз вспомнишь: новое действительно приходит всегда с неожиданной стороны.

Литература — музыка. Не беллетристика, не детектив, не «сказочка», не магический реализм, не миф, не стилизация под миф и не психологическая проза. Не рассказанная умело «история». А музыка, повторяю, где речь как у Баха, могла бы идти в принципе о чем угодно, а дело все в глубине и осторожной верности взятого тона.

И здесь тогда уже совсем не обязательно объявлять свою любовь к отечеству, к людям, не обязательно говорить о своей ответственности и долге. Ибо, пиша подобную прозу, ты попросту и исполняешь все это вживе. Воплощаешь.

При всем интеллектуальном бесстрашии, при обретенном сознании нравственного закона еще и полная подчиненность художественной задаче, безраздельное художественное самозабвение, что возможно только при очень сильном чувстве звука, поэзии, как мы уже говорили. И еще страшный, подвижнический труд, без которого ничего не было бы.

И вот контуры огромной, созидаемой четверть века картины как бы уже мелькнули перед нами. Кто знает, возможно, что-то мы не сумели увидеть, увидели неверно, пройдет время и откроются, быть может, иные, новые рельефы и перспективы, новая глубина обнаружится под набирающим силу и все большую к себе требовательность резцом художника. Дай то бы Бог! Редкое это счастье быть свидетелем рождения Произведения Искусства.

1986