Разлучение в Эдеме

рассказ

  Воздух все реже,
И пьянно качаясь, кружится мир,
Накреняясь…

П. Флоренский. Золото в лазури 

  Похоть заченши рождает грех, грех же
содеян, рождает смерть.

Яак. I, 15

С подсказками, кое-как он записал в историю болезни необходимое, а она, снова улыбнувшись тихими губами, понесла спеленатое дите вглубь, внутрь, в полумрак, в нежно-таинственное недро родильного отделения, оставив героического Плугатырева одного.

Он был этому рад, поскольку все еще приходил, но не пришел по-настоящему в себя…

Это же было не фу-фу какое-нибудь, а первые и единственные в его жизни роды, и не в больнице, не в домашних даже где-то условиях, а в автомобиле «УАЗ», в карете «скорой помощи» — водитель только съехал по просьбе Плугатырева на обочину и тормознул.

— Ой-ёй-ёй, да ты ма-а-аленьки-и-ий… Ой, да мой расхоро-о-ошенько-о-ой!.. — грудным влажным восхищенно-плывущим мыком запричитала не ко времени и не к месту молодая второродящая баба-роженица, неизвестно как углядев таки в его, Плугатырева, руках забранного в простыню младенца.

И… пуповина была худо-бедно перевязана, от-се-чена, и был худосочный крик-крикчик, не сразу и не шибко убедительный, но тоже все-таки был, как только он, Плугатырев, взял пуповину на зажим.

Бог на сей раз помог Плугатыреву, помогал.

Споспешествовал по мере малых его, Плугатырева, сил.

Поэтому и впустили их тоже, решил он, без неизбежного нынче в приемных покоях ропота и ворча.

Еще молодая, лет двадцати восьми дежурная акушерка явно сочувствовала трухнувшему доктору; узнав, что послед еще не отходил, спустилась к машине и без лишних слов, никого «не нагружая», сделала там все необходимое и требуемое по штату.

За это-то — за «не нагружая» — потрясенный рождением ребенка Плугатырев и влюбился в нее, как всегда, без нужды и без промедления.

Заменявшая фельдшера девочка-практикантка из медучилища, подававшая в час пик Плугатыреву зажим, бинт, ножницы, йод и простыню, е й, как впоследствии выяснилось, не помогала и не ассистировала.

По молодости, в годы досужливой службы на ПМП1 , Плугатырев кое-что почитывал, осведомляясь для общего развития и в восточных тоже культурах, и теперь вот, пока поглянувшаяся о н а (акушерка) ушла, он изо всех сил припоминал, не мог вспомнить замечательный женский тип, что завершает там у них, у индусов, одну из иерархических лестниц…

Есть Курица, есть Свинья… Лиса, кажется… Из птиц кто-то певчих… Тигрица или даже Львица вроде бы…

Но завершает, венчает дело вот эта самая… Кундалини?.. Кулундуни?..

Кундалини — ведь это как будто энергия?

Ну, да дело не в имени. Важно было, что именно этот тип, его представительница (пусть будет хоть Кундалини!), и был сейчас перед ним, судя по всему.

Они мало заметны, женственны, женски (если все же «заметить») чрезвычайно привлекательны, неизменно исподволь ко всем приветливы и стараются, прямо-таки стараются, чтобы не им, а тем, кому до них дело, было хорошо и лучше.

Не брать, а отдавать для Кундалини, венчающей иерархическую лестницу перерождений индийских женщин, — смысл, радость и непритворная задача на всю жизнь.

— Ну, вот, устроила маленького…

Плугатырев опомнился.

Была ночь, глухая черная ее середка в заклепах; хрипловато-контральтовый, ирреально громкий полуглас-полушепот, обтекая и обминовывая Плугатырева дымком-фимиамом, растворился в сумрачье просторного роддомного холла…

— Ну, тогда я… э… пойду? — спросилось у него автоматически и как бы зря.

Он почувствовал, как опустело разом в грудной клетке и что адски трудно поднять глаза.

— Вот… Я в машине брала… — Она протянула влажную — успела помыть! — клеенку из их скоропомощного «акушерского набора».

Сбоку, за пеленальным столиком, у завешенной простыней ширмы — «стены», застенчиво, на птичьих ночных правах стояла легкая дюралевая раскладушка с впопыхах (из-за него!) недозаправленной “постелью” — простыней с одеяльцем.

Как у его, Плугатырева, когда-то дочки.

Он вздохнул. Ему неохота было разлучаться с этой женщиной, не хотелось оставлять нестойкий и прекрасный уют ее…

Там, куда он, Плугатырев, выйдет через минуту, у двери уже ждет его холодный октябрь-листодер, дует с подвывом по-волчьи злой ветр и, хотя в кабине у Тарубары тепло и нестрашно, впереди дорога, станция, стылый ночной гараж, обмен репликами с полуживой от утомленья диспетчершей и такое же — для куриного сна — ложе на драной качающейся кушетке у окна, где он, Плугатырев, опять окажется наедине с собою, с подступающим за стекло черным («накренившимся») миром… И это: себя и угрожающий мир снаружи необходимо будет выдержать как-нито, оттерпеть, «дожить до рассвета» — до той разрешающей превращальной минуты, когда чернильный воздух по ту сторону спасительно, неостановимо засветлеет, деревья и предметы вернут себе силуэты, и все разом, почти все, в который раз «спасительно» опошлится в привычно-беструдные стереотипы, в залоснелые свои колеи…

Он протянул руку, а о н а, Кундалини, в ответ протянула свою.

Не нарочно, не крепко и без еще не проснувшейся нежности он охватил в нечаянной и разве чуть-чуть разрешенной им себе смелости теплое нежнокожее ее предплечье у локтя, под халатным обрезанным для рабочего удобства рукавом, а она слегка шершавой своей ладонью коснулась его……

И долго, бесконечно-роскошно-долго получилось, пальцы их скользили и пребывали в этой полуслучайной даром Божиим ласке: от предплечий к запястьям, от кистей ладоней к…

…к памяти о никогда и не бывавшем у Плугатырева таком прикосновении, к такому вот, что еще ощущается, но уже позади.

На лестничном марше, ведущем на второй этаж, пыхнул было ночной полупритушенный свет, но тотчас, точно опомнившись, погас.

Кто-то из дежурного персонала затеял спускаться сверху, но узрил, видно, их эдемское прощание и деликатно догадался не мешать.

Как ни старалась Ольга не шуметь, разбуженная ее хождением старшая — по дежурству — акушерка поставила “раз так, то заодно” кипятить шприцы и, чтобы не заспать срок отключенья, позвала теперь пить чай, посидеть, стал быть, в пустовавшей по случаю карантина по гриппу ординаторской — все роддомовские врачи акушеры-гинекологи дежурили на дому.

Здесь, в ординаторской, на широком мягком диване Зоя Глебовна и спала.

— “Скорая” приезжала? — спросила она, когда Ольга взошла. — Готовенького притартарили?

Оля кивнула.

— Доктор первый раз принимал… — Она едва слышно хохотнула, с радостью вспоминая “под ответ” Плугатырева. — Смешной такой… Аж глаза со страху поголубели. Аж синие…

Кратко глянув на нее исподлобья, Зоя Глебовна прикрыла вчетверо сложенным вафельным полотенцем фарфоровый заварной чайничек и, одна на другую, уложила на него пухлые умелые свои ручки.

“Ой, гляди, девка!” — только и покачала она на все эти “подробности” высоким белым, наподобие поварского, чепцом.

Вслух же, слегка погодив, сказала обычное:

— Ох-х, дуры мы, бабы, ду-у-уры! Одно сказать… Дуры и есть.

Ольга села, умостилась в уголку дивана под форточку и из глубинного бокового кармана рабочих поплиновых штанов вытащила “Бонд”.

— А по мне, Зой Глебовна, наоборот! — Не стесняясь “старухи”, любившей почему-то табачный дым, затянулась длинной, но неглубокой затяжкой. — Слишком уж умные! Разом обе задачки хотим решить: и как бы вкусненького где добыть, и как бы похудеть!

Зоя Глебовна вытаращила, усваивая сообщение, подплывшие блестящие глазки, а затем, поняв, громко гхакнула и долго тряслась потом в беззвучном и пленительном, как у всех толстух, колыхающем тело смехе.

— И то, — промокнув полотенцем с чайника по очереди оба глаза и с сокрушеньем вздохнув, подтвердила она факт многократным покиваньем. — И то, Олечек, моя ты хороша! И криво, и зарубисто, и на оба конца… Не житье, а, как мой говорит, коромысла загадочная!

Потушив в служившей здесь пепельницей чашке Петри недокуренную сигарету, Ольга оторвала от одного из свертков Зои Глебовны уголок газеты, завернула окурок и (чтоб не позабыть) прицельно-мягко бросила пакетик в проволочную урну под раковиной.

Пополоскала водою рот, вытерла платочком губы и, приветливо раздвинув их, улыбнулась следившей за ее действиями Зое Глебовне.

— Пойти маленького посмотреть…

— А сходи, — весело согласилась Зоя Глебовна. — Только ворочайся скорей. Я варенья… твое любимо… — И неожиданно точным “народным” голосом вывела: — “Что стоишь, качаясь, то-онка-а-я-а ряби-ина-а…”

Дала намек, какого поля-дерева плоды у нее в рукотворении.

Ольга стремительно-быстро обошла, обминула журнальный столик, превращенный у них в обеденный, нагнулась и поцеловала певунью в щеку, поторопившись, чтобы не расплакаться и исчезнуть.

Встреча с Плугатыревым выбила ее из колеи.

Новичок поместился в коротеньком поперечном ряду.

Все лежали на одном, левом боку и, едва заметно дыша, честно спали… только лишь изредка, будто вспомянываясь, шевелили-причмокивали губами да морщили влажные облупленные носы.

Он, будущий, ясно, шоферюга-водитель, был как все, как желтый патрон в пистолетной обойме, с редкими неопределенного цвета волосиками под отставшей на темени пеленкой, с шелушащейся по щеке и перед розовым ушком кожицей, но почему-то был милее прочих других он Ольге Аксентьевне, виделся значительнее и даже умнее.

Она и этот растетех-доктор со “скорой” были у него отныне кем-то вроде крестных. Лёли, по-деревенскому.

Она вспомнила Зою Глебовну и, вздохнув, улыбнулась сама с собою: эх, дескать, хороший все-таки человек!

И (“А вот интересно…”) умостившись на обитой черным дерматином скамеечке подле деток, подперев смуглую щеку кулаком, Ольга Аксентьевна задумывается о ребеночке, которого нет и не существует в этом мире, но который теоретически мог бы, сумел бы еще, вероятно, народиться у двух таких индивидуумов, каковы, к примеру, она и…

Они вырулили на проспект, перебрались без помех на наружную полосу и, немного прибавя скорость, вольно покатили в направлении станции.

Тарубара включил встроенный в щиток управления приемник. Молодая зарубежная певица, неизвестная Плугатыреву по имени, с очевидными знаками страсти в голосе пела песню “Рожденная сделать тебя счастливым”.

Ветер, которого не ощущало лицо, вычислялся по шевеленьям и кратким взлетам гонимой поперек улицы листвы.

Это ее запястье… — думал Плугатырев.

И как она чуточку повернула его, чтобы он коснулся… коснулся горячей ее шероховатой от домашних утружений ладони…

Живет, поди, с матерью в деревянном доме жактовском… Козу держат… гусей…

Когда-то младшая сестра Плугатырева, фигуристка, чемпионка и мастер в своем деле, сделала в обычном самом каком-то элементе, в прыжке во вращении, вот так же что-то такое рукою, движенье-изгиб, что-то бесконечно женственное, тонко-изящное в отдающей, нерасчетливой, не берегущей себя красоте — и он, Плугатырев, чутко в ту пору воспринимавший подобные вещи, прозревающе пожалел, что в мире сем посыл вряд ли дойдет до адресата…

Ах, как все это было горько, как жаль — этот златолучистый высверк из иного, лучшего мира, ни на что, кроме томленья по раю, не годящийся и не пригодившийся.

Мы падшие, думал Плугатырев, смотря, но не видя ускользающей под колеса черной дороги, мы отравлены первым же вдохом рождения… никакой “любви” нашей, законной ли, незаконной, нельзя, невозможно ни довериться, ни доверять.

“Се бо в беззакониях зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя…”

После развода, смерти матери, после недолгой, но страшной командировки в Чечню с отрядом ОМОНа сорокадвухлетний, физически полный сил и силы Плугатырев непоколебимо знал: тут, в оторванном от горнего, “вещественном” мире, человек не по-хорошему и непоправимо завязает; глупость, невежество, беспечность и бездумное использование чужой беды таковы, что любого рода предприимчивость — былую ли, новую ль — следует видеть как атрибут очередного витка тщеты, энтузиазм дурной бесконечности… мир, где н и о д н о из затеваемых начал не попадает в намеченный на старте финиш.

Женщина же, как утешенье, как стратегический выход или даже спасение, столь часто по простоте сердечной упоминаемая в душе солдатом, есть такой же “выход”, как и всякий прочий способ убежать.

Убегание истины, реального положения вещей……

Как чифир, наркотики и алкоголь, как слишком ему, Плугатыреву, известная “помощь” возрастающими дозами гормонов при бронхиальной астме……

Это уж, скорее, ей, женщине, существу, привязывающемуся — не к мужу, так к дитю, не к дитю, так к пороку, — нужен кто-то берущий за руку……

— А ничё, Алексеич, — запаливая пахучую, как недеванный кирзовый сапог “Приму”, размкнул уста наконец и Тарубара, водитель бригады, — а ништяк мы, говорю, пацаненка-то! А? Нормально ж, ёкалэ мэнэ! — От волненья он слегка скрежетнул сверх обыкновения переключателем скоростей. — Зыко?

Плугатырев без сожаленья оставил бесплодный задум свой и, в сущности разделив чувство товарища по работе, улыбнулся.

Жора Тарубара, Георгий (Георгий Клементьич), был южный, азартный человек. В молодости он работал жокеем, участвовал в настоящих ипподромных состязаниях, в скачках.

Легонький, цопкий, со скрытой и частью скрываемой недюжинной силенкою, он был еще и личностью, кубыть умел “не разделить” и не подчиниться “общественному мнению”, сему сложнейшему логико-психологическому капкану-беде.

“Все, стало-ть, ошибаются, — ехидно поддевали его в гараже, — а ты нет один?”

— Это щоб по-бакланячьи? — Жора пожимал покатыми неширокими своими плечами и без испуга вскидывал бровь.

Означало это, что “общественное мненье” разрабатывает идею легального выживания, но что это, по его, Жоры, мнению, н е т а идея.

Работалось с Жорой хорошо.

— Ох, не знаю я, — отвечал теперь Плугатырев со вздохом, искренне. — Нас тут и так под завязку, а вишь, толку-то!

Жора поглубже затянулся, обождал, когда дым сам, без выдоха завыползает белесыми завитками из его рта, и раздумчиво, неспешно возразил:

— Ежели ей, женщине, закон даден природой… хошь — не хошь, значит, а вылезай кот из печурки! — Он снова, полегче уже, затянулся своим термоядом. — Ну, а про бестолковку… Так когда, Алексеич, не было того? Разве при царе.

Плугатырев подумал, что да, при царе, как ни крути, а на порядок было лучше, но все ж с уважительным удивленьем покосился на коротконосый строгий профиль водителя.

Просторечным и неформальным языком только что были высказаны два фундаментальнейшие соображенья богодухновенного апостола Павла.

Про женщину: “Чадородием спасется…”

И про них, Жору и Плугатырева: как способ. Спасется претерпевший до конца.

Как-то он, Георгий Клементьич, объяснил Плугатыреву, в чем секрет искусства наездничества.

В том, чтобы угадать миг, когда довериться лошади, а когда — себе.

Дар, физическая форма и прочее такое, это прекрасно и хорошо, но он, жокей, угадывающий, попадающий в миг, — это тот самый жокей. Он и жить поэтому должен на особину.

Он, к примеру, Жора, и к морю в одиночку хаживал постоять, и музыку нарочно слушал… “Когда и, — объяснял Плугатыреву, — поголодуешь…”

— Жора! — сказал вдруг Плугатырев неожиданно для себя. — А может, мы… гм… вернемся на минутку?

Он выпростал прямо в кармане сигарету (“ТУ 134”), нагнулся к подставленному Жорой малиновому огоньку для прикура — а тот, Жора, щелчком грязного пальца очистил его от пепла, — но так и не прикурил, вспомнив, что за спиною в салоне у них практикантка; отложил на время намеренье.

Курить вдвоем в кабине одновременно было перебором.

— А чего? — капельку пока что выжидательно притормаживая, спросил не забывший о “вернемся” Жора. — Зачем, Алексеич?

— Шерше ля фам! — пошутил в ответ с натугою Плугатырев.

— Это что рожала-то? — озадачился Жора.

— Нет… Послед у нее принимала у тебя тут… — Отчего-то все это было тяжело и стыдно выговаривать.

Жора в напряжении памяти поднял горе свое небольшое мужественное лицо.

Машина у них медленно и как бы сама собой катила по опустелой дороге.

— Видал, ага… Ничё вроде…

Но те из жокеев, кто скурвливался — спутывался с шахер-махерами из-за денег “для прокорму семьи”, — спустя год-два начисто переставали различать м и г и потихоньку-незаметно сходили с круга.

Без вариантов.

— Я, Жора, честно… Не знаю, как лучше! — Плугатырев улыбнулся, но сам чувствовал, что улыбка на губах у него жалкая и растерянная.

Однако Жора на него не смотрел, он думал.

— Надо это… жребий, Алексеич! Есть монеточка?

Он был собран, деловит и серьезен.

Они снова, точь-в-точь как по дороге в роддом, свернули на обочину и стали “пытать волю небес”.

Орудием был новенький, блескучий еще и отблескивавший в фонарном свете рубль Плугатырева, коему дозволялось упасть не в коррумпированную сознанием руку, а непосредственно на сиденье.

Первой выпала решка — невозвращение, потом орел, а в третий раз рубль покатился на ребре и упал куда-то к ногам у рычагов управления в плохо различимые во тьме зоны.

И именно в тот миг пленительная, могучая и нежная энергия любви к женщине, не персонифицированная, нет, не к Кундалини, а в о о б щ е, властно, точно чья-то рука, охватила и сжала сердце Плугатырева. Он ажно ахнул.

— Что? — поднял твердые глаза ощупью наискивавший монету Тарубара.

Плугатырев опять улыбнулся ему и для самоуспокоения подмигнул, хотя никогда никому ранее не подмигивал.

Еще немного, малую малость — и он, он себя знал все-таки, захмелеет от волнения, сделается дерзким, беспечным и глуповатым, и чтобы отрезвиться впрок, сберечь ум в истине, он подумал, принудил себя, что вдвоем с Кундалини, в дуэте, им будет веселей, уютней и лучше, но… но сами они от “защищенности” сделаются бесчувственней, как это случается у всех сытых.

Припомнилось апостолово (Павла): “…если и женишься, не согрешишь… Но таковые будут иметь скорби по плоти; а мне, — говорит апостол, — вас жаль”2.

Нет, подумал Плугатырев уже спокойней, не в эту сторону высвобождение — в другую, да.

Рубль между тем был нащупан за резиновым ковриком у педали сцепления и “в сбереженьи позиции” извлечен упорчивым Георгием Клементьичем на свет Божий.

С некоторой долей сомнения это был орел — ключ, отпиравший, по их уговору, ворота рая.

— Ладно, Жор! — усмехнувшись, с холодным весельем в сердце сказал Плугатырев. — Поехали-ка, брат, восвояси… Хватит экспериментов на себе и… на живых людях. Шабаш!

Жора приоткрыл дверь, глянул назад, глянул в зеркальце заднего вида и, отпустив сцепление, мягко стронул машину с места.

 

1 Полковой медицинский пункт.

2 I Коринф., 7-28.

 

публикация в журнале «Москва» № 7, 2006.

Реклама