Жена монаха

повесть

haibun03

Сестре Нине

Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба…

Быт. 28,12

1

Кто даст мне в пустыне виталище последнее и оставлю люди моя и отыду от них?

Иерем. 9,2

 

Или, или! лама савахвани! — в самую пору было возопить: Боже-боже, зачем ты оставил меня… но он, Хмелев, чуя, что н е е м у запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное — единственно последнюю надежду свою: себя.

“Это я, я, я! — безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. — Это я, Господи… Я…”

Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, — а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.

— Я не я и рожа не моя! — сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.

“Ну и…”

С того злополучного дня в “лечебно-диагностическом учреждении”, а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.

Кроме не покидавшей — фоном — тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из “уже случившегося”, враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.

Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.

Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений “сделать что-нибудь” в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.

Ну и… снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, “Приму”, пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов… обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: “Пм-мц-ц-с…” — что-то такое.

На зов — а это был зов — из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапкой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.

В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо…

Небо было тусклое, дымчато-серое — день точно сопротивлялся своему рождению, — но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.

Скомандовав Лиру “Гуляй!”, (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.

…Пилил, запиливал и, уносясь думкою в “разрешенные” ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в “вещь” — в калитку, если уточнять — уже ошкуренные и отмеренные заготовки.

За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных здесь приятелей…

Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.

Сажая на гвоздь балясины из “онегинских” этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.

Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, “Геня” — почитай что последний казимовский мужик… Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамону, так Бахусу…

— Да чё казимовский-то?! — наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. — Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?

Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду… Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.

Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный — верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.

Хмелев думал про монаха.

Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный “сами знаем кто” травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того — рассказывали Хмелеву — запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: “Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши… Отведи напасть супостатову!”

И — о чудо! — не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.

Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.

Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту…

……………………………………………………………………………………………………………………………..

* * *

Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.

В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.

Жена Рубахи — Елена Всеволодовна — преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.

Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырехквартирном прибольничном коттеджике…

Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему тоже дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич — и сие ведала вся деревня — на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.

— Выйду на пенсию, — мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, — больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете… На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала…

— А счас меньше ништ? — не преминул “искренне удивиться” Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: — У них на кухне пробы трэба сымать сан-гигиенические… Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он… м-м… до трех порций, до четырех аж… Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал… Даром что…

И осекся. Прикусил язычок.

— Даром что — что? — сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.

Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе — уводя с места преступления — пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве… Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать — многая лета! — участковой врбчнице имени старины Мефодьича.

Угрюмо отслушав “дружевски подначивающую” диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о “слишком долгом” пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы… что рост умнейшего человека России был… и т.д. и т.п. и проч. и проч.

Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.

И это был перебор.

Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома — Хуторянин — прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.

— Ну ладно, Вадя, хорош! — Подняв, уронил на колени руки представитель-делегат регбистов и кавалергардов. — Сдаюсь! Сда-ю-ся…

Плохий на полуслове смолк, сщурился и, будто во внезапном о чем-то задуме, отрешенно застекленел “вдаль” глубоко посаженными серо-голубыми зеницами…

В первые, самые тяжкие дни на хуторе, разводя топором ржавую двуручную пилу, Хмелев нехорошо поранил ладонь, а ни сном ни духом не ведомый ему в ту пору доктор зашил рану под местной анестезией.

На перевязках они как-то нечаянно разговорились и, слово за слово, натурально, сошлись, как Ленский с Онегиным на деревенском безрыбье.

Плохий-то точно на безрыбье, а Хмелев — не исключено — не без безумной втайне надежды на какое-нибудь чудо.

Плохий познакомил Хмелева с приятелем, с Рубахой, по субботам пошли у них сходки, общение с рассуждениями и, поелико Рубаха семейный, а Плохию, если был дома, названивали надо — не надо дежурные сестры по лечебным вопросам, собирались у Хмелева, на хуторе, в двух с половиной верстах от головной деревни.

В настоящую серьезную философию не забирались — Плохию с Хмелевым она была не по вкусу и не по зубам — зато вокруг до около, в полупрофанных жеванных “мыслящей интеллигенцией” отвалах ея, споры велись горячие, заинтересованные и, по новым Хмелева ощущениям, — многословные.

Былое то, хомяковское, и нынешнее (недавнее), кожиновское, славянофильства… “Государство” Платона и “Государь” Макиавелли… Шпенглер с его “Закатом”… Отто Вейнингер… Пресловутые ложи и помещик-декабрист Казимов, к коему поэт и русский национальный гений наезжал из Михайловского поиграть в штос…

Рубаха полагал, что индивидуума без личной философии нет. Что есть либо плохая она, либо получше, а жизнь такова, какою ты способен увидеть ее с философской точки зрения.

Хмелеву же лучшая прелесть виделась в том, что разговор шел как бог на душу положит, куда карта ляжет и кривая выведет, то бишь в том подзабытом жанре кухонь шестидесятников, который младшим и не доросшим до дела братом успел он еще за хвостик ухватить.

Случалось, Плохий приносил двухсотграммовый флакон “ректификати”, и они, всяк по-своему разбавляя, выпивали и — было разок-другой — пели.

“Горе-ла ро-ща… под горою…”

По возрасту отец Рубахи не воевал, и сынок, получалось, принадлежал к иному, не послевоенному уже поколению, а посему в сорок два своих сенаторских года он проходил в компании за молодого.

Из семи дворов в хуторе Хваленка жилые были три.

Хмелевский стоял крайним: на бугре, на юру, на семи ветрах. Внизу, саженях в двадцати, темнели колеи уводящей в чужедальние края дороги, ниже и до горизонта — рыже-бурое болото и степь в околках и рощицах смешанного нестроевого леса.

Днями и неделями стояло тут напряженное экзистенциальное безмолвие-безлюдье, только лишь усугублявшееся единичными нарушениями.

В шаге от будущей калитки шевелила черною гривой исполинская плакучая береза, а под нею вытаяла в прошлогодней траве узенькая солдатская могила.

В сорок втором в околках и рощицах шли бои. Под деревом отдыхал полувзвод пехотинцев, и солдат по имени Виктор, предчуя кончину, попросил товарищей схоронить его, коли что, под этой березой.

Бой был страшный, наших и ненаших полегло-сгинуло тьмы, но ребяческую, почитай, прихоть бойца отчего-то уважали, не забыли.

— Смогли! — словно бы гордясь чужою обязательностью, сказал Рубаха поведавший историю Хмелеву как не только историк, но и местный краевед.

В настоящую же минуту, словно орангутанг либо тигр в клетке, он мотался туда и обратно по тесноватой хмелевской кухне и в артистическом возбуждении исполнял дифирамб денежному знаку.

Какой порох, какие китайцы! Были б мани, бабки, тити-мити да колобошки, отыскался б, не извольте сомневаться, и порох в пороховницах!

А еще — при титях-митях-то — свобода, воля, независимость, комфорт и любые-всяческие — от высших до низших — наслаждения!

Ну что реально важнее денег? Ну вот скажите ему, Рубахе? Ну, вот что? Что?
Что-о?

Напоминая встрепанного, отогнанного от кормушки воробья, Плохий по-прежнему хохлился в обтерханном свитерочке в углу на лавке. “Дифирамб” имел целью выпростать его из тараканьей щели — развеселить, спровоцировать к спору, протянуть руку, подставить плечо…

Хмелев, почувствовав, заставил поэтому себя вякнуть словцо в поддержку “оратора”.

— Душа… — тихо выговорил он и от смущенья кашлянул в кулак. — Душа, Толя, важнее.

— Ду-у-у-ша-а?! — так и подхватил Рубаха с лету и на полном ходу. — Хым-хым, душа… Добре, сынку! Пускай! Прекрасно даже — ду-ша! Но, товарищи, — и с внезапным в крупном теле балетным изяществом развернулся к “аудитории”. — Отовсюду доносится ко мне эта ваша душа! Душа поет, душа горит… болит, ноет, не принимает, переворачивается, разрывается, мается, обливается кровью, ропщет, загнивает и даже якобы гибнет иной раз при живущем с разгону теле… У кой-кого хмарь на ней ноне и воротит с нее… Но! Господа, земляки, граждане! — Остановившись, он уткнул в низкий потолок кривоватый и желтый от табаку палец. — Это ж, извиняюсь, хухры-мухры! Смешно учить взрослых, читающих газеты людей, но, если вы пацаны честные, ответьте мне: кто из вас обонял ее хоть раз обонянием и осязал осязанием? Кто, простите за брутальность, ш-шупал ладонями и утыкал в перси перст?! Никто, никогда и ни единого разу! То-то и оно-то. А когда кругом одни сплошные китайские открытия и цивилизация цивилизованных стран, она, душа ваша, есть один жалкий отсталый артефакт!

Что-то было еще — про “в бизнесе, в Интернете, в клонированье и пересадке внутренних органов”, но Хмелев, с третьей фразы угадав неназываемую мысль, следил более за Плохием.

“Не тужи, Вадим Мефодьевич! — жалел он, позабыв собственные обстоянья, чужого едкого человека. — Глядишь, как-нибудь поушмокается…”

— Живем в очевидном полаганье ее отсутствия, — поканчивал с душою
Рубаха, — а с языка не отскребешь! Отчего ж такое это на белом свете, мужи и братия? В чем дело, пацаны?

Он возвратился к столу, сел на табурет и закурил с загадкой ума во взоре, пуская ртом крепкую дымовую струю.

Из-за двери, из сенок было слышно, как стучит о пол хвост Лира Лоренцо, взволнованного энергией Рубахиной речи, но тот, для кого она предназначалась, не поводил, похоже, и соколиной своею бровью.

Когда, однако, остывая, трибун бормотнул еще про “субъективно-идеалистический рудимент”, в углу под вешалкой наметилось шевеленье и звуки жизни.

— Нони! — в упор наводя в расслабившегося Рубаху мутную свою голубень, спародировал его Вадим Мефодьич. — Филосуф! Эрудированный и элегантный… Отлично!

Надо думать, это была грубость.

Задирание такое.

Заедание.

Но был шанс уладить дело по-человечески, и Хмелев с Рубахой обоюдно, не переглянувшись, не услышали ни грубости, ни задира.

Когда-то Хмелев работал на студии кинохроники и по служебной необходимости запоминал различные нестандартные формулировки.

— Душа, — попробовал он снова помочь Рубахе, — это такая излишняя теплота жизни!

Рубаха благодарно на него глянул, оборотив на секунду в фас мужественное положительное лицо.

— А знаешь, Анатоль, — вклинил к ним педалированно “задушевный” рокоток Плохий, — за что тебя в деревне любят? За че-ло-ве-ко-уго-о-о-дие! Ты гейша таиландская, а не философ!

Рубаха выпятил челюсть, надул щеки, вздохнул и поворотился лицом к обличителю.

— Ну, я понимаю, Вадя, гейша! Даровитая проститутка… Но отчего ж таиландская-то?

С мгновенье примерно Плохий явно колебался. Улыбнуться? Принять мирное предложение?

Но — поколебался-поколебался… и не улыбнулся.

Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха — социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч1 его, ни сам он ничего в жизни не понимают, поскольку оба безбожники, и что таких, как Рубаха, “артистов” Платон гнал взашей из своего “Государства” и сегодня он, Плохий, понял почему.

— Почему? — едва слышным — пустым — сипотком спросил Рубаха у Плохия.

— Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паръшь…

“Завалиться в чужой дом, — пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, — позволять себе…”

Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в память Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста… и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.

Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет — осленок скорее, а не конь-жеребец, — Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж… а жизнь все-таки прекрасна и она продолжается.

Плохий же со своей стороны тоже… почувствовал, что хватил через край.

— Я, ребята… это… — завозился он в своем углу. — Простите меня, Як Якыч… Я что-то не то.

Он сделал попытку подняться, но не смог.

И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.

— Ладно, старче! — большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. — Айда-ко по хатам… Девки мои, поди, покой потеряли… в окно смотрют!

Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой,
другою — богатырской десницей — Рубаха удерживал его в рост.

— Восстань и укрепись, Эскулапио! Фор верст! Нах Кранкхоф!

— Салага! Студент… — (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. — Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи… м… Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате… Полтавская… Второй год забрать некому…

В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.

У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за “доставленное беспокойство”, но как-то неубедительно, внешне, точно заноза была не удалена, а еще сидела в сердце.

* * *

Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.

Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке… Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психостеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело — точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.

“Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать…”1

По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых…

В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах… бах! Затем еще раз. И еще.

Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений “смертоносного свинца”, а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.

Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя…

Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудру и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.

С коленей и одного (нераненого) плеча, сведя в купол от чудовищного напряжения спину, он, противу всех научно-медицинских уложений, поднялся вновь. Шаг, еще шаг… еще…

Спустя год или два после того “выступления”, он, тридцатитрехлетним, действительно погиб в глухо отозвавшейся тем кино ситуации…

Сходив и задвинув (не до конца) задвижку в печи на кухне, Хмелев разобрал постель, переоделся и залег с “Наставленьями отца нашего…”, с коею легче, нежели с какой иной книгой засыпалось ему в последние дни.

Когда же потянулся стряхнуть пепел к пепельнце, меньшой брат, а в сомнительном будущем теоретический сторож, исподтиха откуда-то взявшись, лизнул его в палец шершаво-влажным языком.

С утра Хмелев вкопал осиновые столбы и начал крепить, навешивать на петли калитку, когда нежданно-негаданно явился — не запылился гость: Анатолий Андреевич Рубаха.

— Этот-то, Гиппократ припадочный, — хохотнув без улыбки, объяснил он самочинный визит вместо приветствия, — на дуэлю меня вызвал. Ей-бо! На поединок, ёшкин кот! Ну вот честное ленинское, честное сталинское! Перекреститься мне?

Было по-прежнему пасмурно, в воздухе зависла едва приметная бисерная морось.

Скамейки у могилы Виктора пока не было. Они прошли в дом.

Хмелеву казалось, что нечто в этом роде он и ожидал после вчерашнего “вечерочка”, да нарочно постарался забыть; очень уж не желалось ему этого…

Широго шагая по той же кухонке, Рубаха ровным старательным сипотком оповещал Хмелева, что произошло.

Они шли, возвращались от Хмелева и до деревни, если обменялись, то только парою разве реплик, а у магазина на развилке, откуда каждому дорога своя, “этот” с бухты-барахты и объяви, что, буде разница в весовых категориях изначально не сулит ему “победительной перспективы” — “Так выражался, гад, екалэ манэ!” — в обычной драке на кулаках, то он, дворянин и, к сожалению, человек чести, предлагает “господину учителю” принять от него изустный картель.

Он в ы з ы в а е т Рубаху.

— Ничего себе! — вопреки “ожиданиям” изумился сверх всякой меры Хмелев. — Но… почему, Толь? Резоны какие-то… Смысл?!

Рубаха, сделав самое тяжкое — рассказав, сразу заметно успокоился, пожал на вопрос плечами и сел — на все тот же табурет-ослик.

— Полагаю, Як Якыч, — сказал он, — он и сам толком не знает… старый бандит. Сам в некотором роде жертва…

И Рубаха невесело улыбнулся Хмелеву. Он приморился нервничать.

В секунданты определены были Хмелев и Онегин, если последний бы согласился. У него же Плохий попросит одностволку. Стреляться по очереди. Во вторник… Абы не осталось усомнений и душевной немощи вызвавшего… В шесть ноль-ноль. На рассвете. За старой фермой.

Заросшая каштановым, слегка вьющимся волосом щека Рубахи дергалась в тике. Он был расстроен, он не ведал, что делать и как дальше быть.

Впущенный нечаянно Лир сочувственно тыкался мордой в могучее его колено.

— Ну что вы переживаете-то так, Анатолий? — балякнул в свой черед глупость и Хмелев. — В первый раз, что ли, вам мириться-ссориться?

Рубаха поднял опущенную голову.

— В первый, Як Якыч… И боюсь, в последний, судя по всему.

Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.

Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и…

Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.

“Свинья борову, а боров всему городу…” Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.

Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.

Он помолчал, выдержал двухминутную — не меньше — паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.

Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто д е й с т в и т е л ь н о умеет…

— Он?

Они одновременно повернули головы и посмотрели друг на друга.

— Он, — подтвердил Рубаха, у которого в связи с пристрастием к Белкину и низовым служеньем всеохватной истории прозвище было Гробовщик.

Еще не успев ничего подумать, Хмелев поглядел на пораненную пилой ладонь: рубчик был едва заметен.

— Пацаненка бухгалтерши конторской, — аргументировал заяву Рубаха (Гробовщик), — в городе отказали, потом в Питере… — а он, Авиценна, вылечил тока-тока. И денег не взял, хотя совали!

Увлеченный утешальной задачей, Рубаха позабыл уж и про “дуэлю”, и что гуманист-искусник “Авиценна” намеревается послезавтра целиться ему в лоб из одноствольного ружья.

— Человек — сам видели, — поправился он попозже, — а как доктор, как врач-исцелитель — зашибись!

Хмелев сглотнул загустевшую слюну.

— А он что, правда, дворянин?

Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пястридиновую лыжную шапочку.

— А то! — Ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. — Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо… Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных…

На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится… и еще замучит всех своими извинениями.

И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: “Ёле моей… не надо…”

2

Когда престанет в человеке царство греха, тогда является душе Бог и очищает ее вместе с телом. Если же царство греха живет в теле, то не может человек видеть Бога, ибо душа его находится в теле и не имеет места свет, который есть видение Бога.

Анатолий Великий

* * *

Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.

— Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! — неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. — Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!

Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору “борьбы с миром лжи и обмана”, а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.

— Да-а! — орало поэтому на Е.В. как бы из-за баррикады даже. — Я сорву с тебя маску, подлый проныра!

Просить “сделать потише” было отчего-то нынче тошно — что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.

Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е.В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.

“Онегин, — писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, — был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого…”

Проморгав из-за Ква-Ква “эгаиста”, Е.В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но, как быть с “коником” и “правильной девушкой”, призадумалась. Стопорило авторучку и “нигде не работал”, поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е.В.) понимала и разделяла ее чувство.

— Выходи! — неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. — Где ты, подлая тварь! С открытым забралом… В честном бою…

И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.

Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй… Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова…

“Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!”

Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи — она была Сольвейг, была лыжница, — дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от “мужчины и женщины”, словно речь велась о ней и о нем.

— Вы что же, думаете, Гегель это вам хухры-мухры?! — “грозно” вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.

Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века — “умницей, богатырем и золотым сердцем”, как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины “несравненного отича”.

“Взор, меч, язык… цвет и надежда радостной державы… чекан изящества… зерцало вкуса…” — след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.

“Структурированье под разные задачи” представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные… Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.

В счастливо нечаянную прогулку в институтском сверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:

И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,

Заполненный товарищами берег…

Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.

— А я думала, — призналась она честно, — член ЦК… борец… “скрытый подкулачник”…

Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.

Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.

— Все мы, — сказал, — где-то подкулачники и члены ЦК! Все, — блеснул
глазом, — Розенкранцы и розенкрейцеры…

И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.

Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и… собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание…

— Жизнь, — объявлял он теперь за ужином, — это мысли, которые приходят за день!

Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.

— И все? — вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. — А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения… А хлеб насущный? А… стихи? Озарения?

Не поддержанный ею или, наипаче, “встречая отпор”, он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.

— Ну, вообще-то это не я… Эдисон поделился…

С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это в н у т р е н н е е
н е д о р а з у м е н и е со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л.Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института “ушли”.

На кафедре политической экономики свило гнездо региональное отделение ЦРХ1 и, влекомая чувством долга — то есть желаньем опростать место под родственного душой человечка, инициативная от ЦРХ группа потребовала оградить студентов от “так называемого преподавателя”, использующего в лекциях методологически не обеспеченное понятие х у х р ы.

Номенклатурный, но не злой и по-своему смекалистый, из деревни, как и она, человек, ректор, возразил было, выгадывая время, что не одно ж голимое “хухры”, но ведь, он слыхал, и м у х р ы тоже, а это, согласитесь, если разобраться, не рубить с плеча…

— Ну, знаете ли! — “не скрывая презренья”, пожала плечами группа из ЦРХ. — Ме-то-до-логически!.. Хельсинкское соглашение… И мы… — И вся, пере-переглянувшись в себе, свела на трухнувшем ректоре безусловно честные и разве чуточку укоряющие глаза.

Попив с горя горькую некоторое (небольшое) время, чекан изящества и зерцало вкуса домыкал учебный год по техникумам и ПТУ и с осени, в пику ЦРХ, а частью сгоряча, записался в ПИДНЦ2, где было “достаточное количество” уволившихся и уволенных офицеров, самопровозглашенных казбков и казакув, а также выбравшегося из скрыней прежнего режима полукатакомбного какого-то духовенства.

Он, цвет и надежда радостной державы, не шутя посещал президиумы и политсоветы, “с радушьем”, а где и доброй товарищеской шуткой, встречал с караваем на вокзале “представителей и координаторов” Центра, избирал и всерьез тщился избраться в местные руками водящие органы.

— Нельзя, м-маловато, Ёла, — шутил, — дубычу средств к существованию полагать и самоим смыслом его!

Нагрубали, нестерпимо зудясь, молочные железы, женская консультация грозила разрезами и рубцами, Арька вертелась и ревела сутками напролет, а в их забитой книгами хрущевке (успели от института) недоставало “средств” на тривиальный копеечный молокоотсос.

— И какую же дубычу, — повторяя шахтерское это ударенье на первом слоге, оборачивалась она, — ты видишь смысл имеющей, бесеребр…

(…енник ты наш!)

Это она не договорила, устыдившись. Услыхав — не сама, чрез ангела-хранителя поди, — разухабисто-хозяйскую нотку эту… но чужую душу.

— Он парень ничего, — не глядя в глаза, мать трогала, теребила легкою рукой ворот ее кофты, — не жадный, не хам какой… Ты ж его сама, доча, выбирала, по себе!

— Я могла ошибку сделать.

— Ох-хо-хоши! Мои вы хороши… Так ли эдак ли, а до Бога дойдешь, за все в ножки поклонишься. Вон внученька-то у меня зато…

И кой-как улыбнувшись, сама же, бедная, и не устояла “в истине”: заплакала, перестала теребить.

Школьная подруга, психологиня профессией, ответила еще загадочней: “Он у тебя, Ленка, зверук! Нет, не просекаешь? Зве-рок! Я их по выраженьям морд, по повадке… Ну, как тебе, тетехе, втолковать-то? Эх…”

Питерский — его — приятель по университету, когда посидели-выпили у них на кухне, по пьяной лавочке болтонул тоже. До аж четвертого курса “прозвище-погоняло” у Арькиного отца было “Монах”… Единств… на курс… девств…

Окосевший друг прикладывал к ухмыляющимся губам указательный палец, а смущенно краснеющий “Монах” всполошенно тыркал его локтем в живот, так что тот, рисковый, но успешный издатель-предприниматель, колыхать им переставал и от оповещенья причин-подробностей категорически отказывался.

“Щадил” по дружбе благородно.

С подачи соратников по ПИДНЦ “товарищ Рубаха” был пристроен в сменившую областной комитет областную администрацию — третьим помощником второго зама… В сферах где-то теоретико-идеологических…

“Здравствуйте! Областная администрация… Рубаха…”

Арина пошла в приличные недорогие ясли, купили новую стиральную машину, обувь на зиму, ей — “Ёле” — стремный на гагажьем пуху плащ в магазине-салоне “Персона”. И пошли-запромелькивали во днях и неделях брифинги, презентации, юбилеи, банкеты, а ля фуршеты… Добротолюбивые (оказывается) иностранцы, харизматические личности наездом, нужные городу люди…

Там, в метрополии, судя по шорохам, у кого-то что-то отнималось с галантно-цивилизованной — “по новому” — улыбкой, а тут, “на местах”, те, у кого средства к существованию и были его смыслом, спешили уловить рыбку во взбаламученной придонной воде.

— А можно, как думаешь, читать Хайдеггера и Дерриду и быть… безду… без…

— Да сколько угодно! — Подруга (Катя) курила и выпячивала по-особому губы, чтобы получались кольца. — Дух дышит где хочет! Это как? А старухи безграмотные? А дауны в церкви?

— Но… почему?

— Потому что умные слишком! — засмеялась Катя, не ведавшая ответа, но любившая ее.

Неповоротливых “верных” носорогов с беспородною их камарильей, просачиваясь в пустоты власти, меняли реальные экономисты и чисто конкретные юристы, без розовых соплей кованные и по кодексу, и по понятиям.

Побывав, повидав и поездив, младая чиновная братва наглядела себе иную, высшую замашку!

Как хлеба, как алкоголя, как однозначных после нулей цифр номеров на служебных автомобилях, момент требовал новых универсал-солидных фигур речи, с приличьем прикрывающих известные неприличные (зияющие) места.

Прежние и прекрасные: “Партия тебя послала!”, “Государство тебе дало…” и, в пределе, убойное: “Это — безнравственно!” более не грели душу, не задирали, не брали, отдавая подкисшей романтикой и засветившимся шулерством.

Искалось и нащупывалось нечто такое-эдакое: и тем, и этим (пока).

“От вас требуется одно — профес-си-онализм!”. Или: “Сегодня, простите, это — нереально!”. Ну, и вроссыпь, по мелочи: “Нонсенс!”, “Разберемся!”, “Работать надо…”, “…по жизни”, “…по уму”, “сучара”, “волчара”, “или он не мужик?” (не живой нешто человек, чтобы… гм…) и так до самоих разоружающих наглостью “политических технологий по работе с электоратом”.

Рубаха слыл у коллег не опасным “по жизни” лохом-растетехом, круглу и свеже могшим, если что, сформулировать чуемую начальством надобу.

Только он — единственный — на этажах мог сказать: “Чисто конкретный трансрациональный антиномистический монодуализм и реальная, мужики, трансдефинитность!”. И никто сказать на этажах этого больше не мог…

В ту нелучшую пору она чувствовала себя настоящею бабарихой бабой — было б сыто дитё, а у мира вашего хоть рожа треснь! — но и на ее редкие вопрошания о происходящем он немотствовал, врал или таинственно улыбался, предлагая как бы без слов довериться и лишь порою, в пароксизмах нежности, — “проникать сердцем” за воображаемые контуры и круги.

Восхищало и бесило ее то, что он, “Тол-Дреич”, не осуждал служилого брата своего, буде тот сытый тыкающий тебе “начальник” альбо мелюзговый первоступенчатый карьерёк.

— И этого с-скотину, елки-палки, — кипятилась, прибираясь после визита, — эт-того садюгу — за стол наш?!

— Ну, хотелось ему… — спускал на тормозах грозящий скандалом вздрык ее. — Интересно ж ему… И Гоголь твой, Николай Васильич, апостол Павел тож: Бог, мол, всех любит одинаково…

Медленно отерев сгибом запястья пот, она с наслажденьем хрястала в темную жижу раковины мытой тарелкой.

— А я, — клокоча, шипела, не оборачиваясь, — не всех, не всех, Толя! Не
всех… — и, поперхнувшись рыданьем, благоразумно покидала “поле битвы”, испуганная шевельнувшейся в горле яростью.

“Трудясь, трудись притрудно, — говорил Ефрем Сирин, — да избежишь болезни суетных трудов!”

Сидела плакала в ванной, отходила, успокаивалась сама от себя. Он ведь для них же с Арькой эти деньги…

Трудился он притрудно или нет, оставалось загадкою.

— Он отчужден, — защищал он по ее возвращении патрона. — Сам себе не поверил когда-то, а теперь… что же…

— А по мне, Толя, они и не рождались еще, эти “управители-управленцы”, и так и уйдут… не приходя в сознание!

Он бесшумно подходил, обнимал чрез фланелевый, даренный к дню рождения халат, — большой, привычно-уютный… не то утешение ее теперь, не то крест.

Разложиться с животного страху до навоза, сделать из него — бывшего себя — кирпич и с энтузиазмом вложиться им в стройку очередной выживальной вавилонской башни… Вот мы все кто! Даже и не лакеи еще…

Он приблизил лоб к ее затылку и, все (как казалось тогда) слыша, нюхал и целовал волосы, не мешая “самостоятельно рассуждать”.

— Я, Толичка, стихийная позитивистка какая-то! Марксистка замороженная… Ты сильно хорошо учил меня!

Он едва различимо ржал невеселым смехом, и она, не видя, знала: он поднимает и уводит знакомо в сторону бородатое надоявленное свое лицо.

Сдавала кандминимум в аспирантуре, и ректор, угрызаемый виной за Рубаху, дал согласье быть ее научным руководителем.

Однако, как ни щурься, ни манипулируй женскою всепригодной логикой, свобода в несвободе третьего помощника второго зама прозрелась наконец его женою как фикция. Не было свободы! Было выживанье, приспособленье к беде изо всех амортизационных резервов человечьего организма. Хоть расперефилософствуй тут.

Не выдавая подоплеки (отсутствие живого воздуха на этажах), он, омирщвленный Монах, крепился, шутил шуточки, но лик его гас, басок утрачивал неупотребляемые обертоны, а оборонно-похмельный юмор повторял использованные ходы.

На ум шли фантазии о волках, шакалах и стайных гиеновидных собаках, в безлайном, но усердном сопении гнавших красавца оленя на замаскированную под так и надо яму.

* * *

Е.В. слизывает со щеки нечаянную теплую слезинку и усилием глазных мышц возвращает в фокус расползшиеся по бумаге буквицы.

“Дядя Геня тоже ж Онегин, — разъясняет без мудрованья Сысина Людмила, — а не вредный! Огород вспахал на Серко, а денег не берет. Так сойдет… Мы-то теперькось в бедные с баушкой обреклися…”

* * *

Махнувшись руководящими креслами, Булат и Злато, умной дружбы не руша, тасовали челядиную колоду… Ужесточались реалии. Тесней, бескомпромисснее сдвигались столы вкруг Питающей Трубы (она ж Корыто).

Для близиру перекинув из третьего помощника второго зама во вторые третьего, травоядного Рубаху в конечном конце-итоге сократили…

Однако, на беду или счастье, не совсем, получилось, на улицу.

Еще за полгода д о, по нудьбе ближайшего отца-командира, “Тол-Дреич” сделал пробу пера. В курируемой администрацией газете он что-то такое осветил — Е.В. не читала, к сожалению, — и, как засим выявилось, произвел впечатление.

В редакцию пришло с полдюжины писем, статья попала в интернет и (факт отмыкающий) имя “Анатолий Рубаха” молвлено было в недрах самой не к ночи будь помянутой журналистской братии.

Сокращенному Рубахе — “Сократу” — предложили поработать на северах.

Те самые пресловутые технологии по работе с электо…

В сляпанных наскоро предвыборных газетенках, в закуржавелых “северных правдах” и чуть не в прокламациях “Анатолий Рубаха” растолковывал меньшому брату электе как бы нечто сутевое и не суетное.

О зарубежном актере, “прямом и смелом”, игравшем одиноких неулыбчивых ковбоев, о его, Рубахи, тренере по пятиборью, скромном и нищем теперь трудяге-ветеране, о залитых водой подземных переходах, копанных по чутью-указке мэра-экстрасенса, и о том, что, по Аристотелю, “всякая вещь стремится к своему месту…”

Денег как-то не заработалось, но зато свежеиспеченный пиит преподнес в дар дождавшейся Сольвейг незамысловатые сии поделки.

И самому ль автору, наскучавшись, обрадовалась она так, почудилось ли что опять из иных пространств и эонов, но только опусы в северных газетах поразили Сольвейг в самое уже разбитое ее сердце.

Между тем безденежье и бесхлебье загрозили вновь мосластенькими своими кулачками. “Блестящая” кандидатская по Пантелееву сулила разве фиг с маслом в окаянные девяностые, но, как известно, рок, закрывая перед тобою дверь, где-то по коридору дальше открывает другую.

Битва за власть, она же и за народное счастье, в очередной раз велась, как обнаружилось, и в родимых палестинах.

В нарядном, из шестнадцати полос еженедельнике местного младого банкира, позарившегося на кресло губернатора, легонькое перо Рубахи застрочило без устали и притыки.

Обличающее, срывающее маски, желтенькое и клубничку выпекали по рецептам тех же технологий узкие и широкие специалисты, а он, “Ру точка ру”, для рейтинга и иллюзии непредвзятости получил у “умного” начальства негласный карт-бланш.

Свободный и незакупленный, он, как бы не кривя душой, помогал землякам-несмышленышам перенять ракурс верного, оптимистического виденья вещей.

Ах, братцы мои… Ну, чего приуныли-то? Вон, гляди, снежок взблескивает под солнушком! Птичка перескакнула… Девочка со скрипкой дорогу переходит. Хорошо же ведь! Стоит ли от чьего-то шахер-махерства отчаиваться! Пущай они. У нас-то ведь с вами, забыли, Пушкин был?! А еще другой, не Байрон, а кавказский спецназовец, покруче даже того, от кого другой. А Юра Гагарин? А Валера Харламов? А Люся Зыкина? А наша с вами, братцы, всемирная отзывчивость?! А Серафим Саровский на камне? Вон сколько всего! Вы чё-о? Рано помирать. Как сказал второй после Пушкина самый умный в России человек1, оппозиция — это… Будем варенье заготавливать, детей родить, жен целовать в алые уста… Быть русским — это… это… это…

И современник, “электорат”, велся, что называется, хавал приятненькое, словно по-бабьи под лесть томился сам от себя, “плыл” ошалевал, благодарный за переживанья и правду.

Дошло до авторской колонки, интервью, выступлений по телевиденью и всяковыгодных мановений из чужедальних, умеющих ценить златословесные речи мест.

“Горе, — прочтет она потом в Священном Писании, — егда добре рекут вам вси человеци”.

А тогда разве одним сложением губ своих выражала это горе мама.

— Но, мам, он ведь кормит нас с Арькой… Куда нынче деваться-то? В бетонщики?

Не умея отыскать слов, мать молкла, согласная и вовсе устраниться, но очевидно было, что успехи и хлебы эти были ей не по душе.

— При дороге… — уронено было в последнюю, в предсмертную их встречу. — При дороге упало…

— Что, мама, при дороге? При какой дороге? Что упало? Где?

Потом, после беструдно-тихой кончины матери, заплутавшая в трех соснах дочь постигнет — при какой.

В благих целях добычи средств “Ру Золотое перо”, используя дар Божий не по назначению, в сущности, обольщал, помогал пребывать в прелести “малым сим”, слепой вел слепых, корыстно теша золотыми снами страждущих духовных младенцев, а она, его жена и клуша, оглохнув и потеряв от “любви” голову, легкомысленно, беспечно и в самообольщеньи употребляла плоды сего фокуса-покуса за его широкой одебеливающей спиной.

“Слушайте:

вот, вышел сеятель сеять; и, когда сеял, случилось, что иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то… Иное упало на…”1

И как же она, деревенская барышня с золотою медалью, выросшая на более жизни любимом XIX веке…

……………………………………………………………………………………………………………………………..

Посеянное при дороге означает тех, в которых сеется слово, но к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и похищает слово, посеянное в сердцах их2.

* * *

— Салют тинейджерам-вундеркиндам!

Не отводя взгляда от исполинских человекообразных мышей на экране, дочь ответила кратким исчерпывающим наклоненьем светлокудрявой скуластенькой головы.

Поклон, в коем почувствовалось Рубахе вечно-женственное: ну-ну, дескать, нагулялся, гуляка-голубок!

Вытащил, коли так, из бокового кармана целлулоидную куколку и, заслоняя угол просмотра, завлекательно повертел ею эдак и так.

Унаследованный от прежних хозяев дар Хуторянина.

“Укокошит меня послезавтра Асклепиус из ружья, — бабахнула в Рубахе
мысль, — останется девка без отца!”

Дочь приподнялась со сложенной диваном тахты и без церемоний отодвинула мешающее просмотру препятствие.

— Мама дома? — задал вопрос Рубаха, чтобы почувствовать жизнь. — Тетрадки проверяет?

И сел с дочкой рядом, удалив забракованную ОТК куклу на дальнее от ОТК колено.

С кривящейся презрением губкой ОТК (на заводе, где в юности с годок поработал, — общественно-трудовой контроль, кажется), мадемуазель Рубаха ироничнейше опять поклонилась: о да, дескать, мама дома и она тетрадки проверяет! Еще спросишь что-нибудь?

Он же, схлопотав свое, так сказать, конфузливо и виновато молчал.

“Убьет, — повторилось в мозгу бабаханье, — и не поперхнется, урод!..”

— Папа, а где ты был? Ты у дяди Хмелева был? — затрясли, задергали его за рукав маленькие руки. — А ты кто по гороскопу, пап? А на улице дождь? Куколка мокренькая… Простынет…

И, не выпрямивши ног подхватясь к телевизору, уменьшила “громкость его звучания”.

Плохий как-то сказал, что на челе, в физиономье актера на театре и в кино, хочешь — не хочешь, дышит тайна творения, а у рисованого в мультфильме все до последнего волоконца из тварной авторской головы — “творение твари…”. “Обезьяна толпу потешает в маске обезьяны…”1

Речь шла о тайне жизни, по-видимому. Об амикошонстве с тайной…

А Хуторянин, Як Якыч, очень неглупо что-то такое возразил.

Что? Что вот сказал Хуторянин Авиценне?

— Ты же в августе народился, да пап? А это кто в августе? Какое животное?

— Орел! — не сморгнув глазом, брякнул папа первое подворотившееся на язык.

— А-а-рёл?! — выгнув по-удавьи наклоненное вперед тельце и распахнув — точь-в-точь мамочка! — широко поставленные зеленые глазищи, высматривала, врет он или всерьез.

Он встал, распрямился, “отряс”, как пред забегом на тысячу, одну, затем другую ногу и, вздевая указательный и указующий палец вверх, рявкнул басом:

— Есть! Есть такой знак, дочуш!

Прошелся, сел, склонился к ее ушку и агентурным стальным шепотом ввел “товарища” в курс дела.

— Это, Арюх, по… космическому календарю! — Оглянулся, огляделся и конспиративно-значительно закивал. — Не скроем, не все, не все имеют доступ. Вы понимаете, гражданка? — И, помолчав для усугубленья, заверил. — По-ка! Пока не имеют доступа.

Ажно взопрел под полусинтетическим джемпером.

Ей же, такой пять минут тому насмешнице и иронистке, хватило простодушья поверить этой белиберде.

— А я? А мама… — она побледнела, забывая закрывать свой широкий рот между словами. — Ты не узнавал? По этому… по космическому?

Рубахе сделалось совестно.

— Тут вот какое дело, — пришлось как-то выкручиваться и выгребать. — Это, Арьк, мужской гороскоп. Исключительно для мужеска полу. А женщины по принадлежности… Жены по мужу, а девицы-юницы — по отцу.

В пять ее лет, в годы детской гениальности (пребывания в истине), для веселых, задушевных и метафизических бесед друга у Рубахи лучше, нежели собственная дочь, не было и вряд ли уж когда будет. Эх…

— Мама, — врал он дальше, раз она за Орла замуж не забоялась, получается у нас Орлъца, Урлица… а некоторые — не будем уточнять — Урлюшки маленькие, Орлюшечки желтоклювенькие…

И вот как в те лучшие годы дружбы Орлелюшечка его закатилась забытым едва слышимым клекоточком, подергивая и потряхивая оценившими шутку кудряшками.

Покашивая и поглядывая глазком на отверженную куклу за его коленом, она спрашивала про дядю Яшу Хмелева, про щенка, про как они там живут-поживают и не скучно ли им “без подруг”, а он, на автомате что-то ей отвечая, думал про себя, что, взрослея, она не обязательно все поймет, поумнеет и, как надеется христианка-мама, в семнадцать лет возвратит в душу прозрачность ее вод… Не обязательно…

— “Не плакать, не смеяться, а понимать!” Это кто сказал, чье кредо?

— Барух Спиноза! — весело и опять же с легонькой женской насмешкой во взоре отчеканила дочь. — Шлифовальщик стекол, папуля-сан!

— Время?!

— Хлопотливая сущность… которая… стремится… ну-у… к пополнению! — и аж в ладошки захлопала от радости, что смогла вспомнить.

— Всегда неудовлетворенно стремится, — добавил он требуемое. — Всегда.. — это уж от себя свое добавил к Плотинову.

— Ага-а! Явился-не запылился, Джон Неоплодотворенное яйцо! — Прекрасная его Елена, Ёла, Орлъца-Урлица стояла в дверном проеме и улыбалась со всей дозволительной в обстоятельствах искренностью.

“Тоже ведь, — почувствовал Рубаха снова впившуюся в сердце занозу, — случись что… Поплачет пару деньков… а там…”

— Мам! — Рывком ухватив чрез отцовские колени “презент”, Арина Анатольевна завертела им, протягивая к матери, как давеча он. — Во, гляди, что мне дядя Яша Хмелев прислал…

Скользнув взглядом по непрезентабельному куклиному затрапезу, по примолкшему телевизионному приемнику и, ясное дело, слету все угадав, та покивала разрумяненной ажитацией дочке и посредством сгибания пальчика поманила мужа в их общий, в роскошно-великолепный их спальню-кабинет.

* * *

— Ну что, сказал? — Она села на свою койку у стены, а он, у противоположной, на свою.

— Сказа-а-ал…

— Ну и… понял он?

Рубаха неопределенно шевельнул плечом, опуская глаза.

— Значит, правда?!! — выдохнула она с горестным жаром. — Какой ужас, Толичка… Боже мой… — Голосок ее дрогнул. — И один, один как зяблик какой там…

Она, наверное, плакала, а Рубаха честно вчувствывался в себя и не мог вычленить, кого жальче: Хмелева, себя (коего, может, прихлопнут ни за понюх послезавтра) или вот ее, Ёлу, жену, горюющую горько чужой бедой.

— Мужик такой симпатичный… — всхлипывала она.

Рубаха аж позавидовал… Сказать, что ли, ей про дуэль? Она же первая и посчитает потом, что увильнул.

У Ариши, у их дочери, он спросил как-то еще в городе, что она любит больше всего на свете.

“Больше всего на свете, — без запинки отвечала та, — я люблю стать балериной!”

Он тогда развеселился, хохотал, потирал руки от “ликующего чуда жить”, а вспомнил сейчас вот — и не то больше расстроился, не то испугался.

Ну, что они все несчастные-то такие? Зачем?

Ну, умрем, ну подумаешь. Туда и дорога…

Минут через пять мать несостоявшейся балерины заявила, что слезами делу не поможешь, нужно действовать: срочно бежать Рубахе к Вадиму Мефодьичу… Поест, отдохнет чуток — и к нему!

Еще неизвестно, мол, что Вадим Мефодьич на всю эту безнадегу скажут.

— Он у нас нынче занятой! — Не входя в подробности, отверг идею Рубаха. — Я, Ёл, после схожу.

Он видел, как ей невмоготу. Ей мнилось, видно, за день-два, за часы, с Хмелевым науспеет случиться такого, что станет невозможным вернуть или наверстать.

Чтобы зря, бесплодно не сопереживать ей, он встал на ноги, отступил “под форточку” к письменному столу и, стараясь не повредить, вытянул из подмокшей брючины сплющенные папиросы.

За окном лил дождь.

Словно — “Сарынь на кичку!”, — отшлепывая чечетку и злобно плюясь, прыгала там кодла бессчетных бесцеремонных карликов, а конца-краю их разнуздке не предвиделось, отсюда было не видать.

И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-чермленый шар (шаровая молния?) — молвленное про себя, но невысказанное желанье:

“А давай, Толь… Молебен во здравие… Сходим…”

Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.

Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся… Рубаха все-о-о слышит…

А про себя думал: это — вряд ли!

В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.

Но!

При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.

Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимово селенье, он и вовсе слуга покорный!

Этот их стон поповский: там-потом… умрем, тогда уж… А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно…

А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!

Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.

* * *

Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому.

И это нечаянно.

И надо очень-очень хотеть. И наждбть. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.

Напроситься…

И вот тут, слева — тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и “простили”.

Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить, навсегда. Но вернется, потому что как бы ты ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого…

Ну и т.д.

В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:

— Брак, голубынька, от Бога помога человецем! — Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. — Аще к Богу оба идут!

“Молись, — подсказал, — претерплевай, Господь милостив…”

И как-то так получилось, что по возвращеньи домой они с Анатольем Андре-
евичем Рубахой обвенчались.

Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника “Не ты!”, заверила ее, что теперь-то, венчанную, о н (Рубаха) р а з в а л и т ее непременно.

— Не развалит, — сама поражаясь “упором”, отвечала упорная “молодая”, хорошо зная, что и та, Катя, она была белоруска, просто так болтать не будет.

Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви “прелюбами”…

……………………………………………………………………………………………………………………………..

“Жена, которая имеет мужа неверующего, — повелевал в посланьи апостол Павел, — и он согласен жить с нею, не должна оставлять его…”

— Ты меня, Наруся, не слушай! — сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. — У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!

— Мы падшие, — воспользовалась и она спросить у умной Кати, — а потому любим, мыслим и чувствуем н е т о и н е т а к, а потому и не надо бы… до восстановленья?!

— Грубо говоря, так! — улыбнулась, кивая, Измайлович. — Да. А что?

— Но как же… жить?

Глаза у них встретились.

“Наруся”, одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.

От неразрешимости, по-видимому… В простоте сердца человеческого…

Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.

Они более были не м ы.

Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой не тонкую и груболобовую лесть с целью “использованья”.

Чувство товарищества — имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз “человечности”.

Некоторая гордость некоторыми достижениями — чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к “этим дуракам” — миру и человеку.

Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь — неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.

У святых отец это называлось впадением в прелесть.

“Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые…”1

Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.

Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.

В ней, в простоте рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.

Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.

Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры… Ни задушевных по-серьезному товарищей…

На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут…

Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, в з р о с л о й в семье была она.

Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному — не меньшему — “имению” и, “не развалясь” (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.

Было темно.

Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.

У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.

Дождь едва шелестел.

И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.

“Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик…”

Приговор или… все же надежда еще?

3

Пускай немного
Еще помучается он…

Александр Блок

* * *

Почва на глубине только еще пробовала оттаивать — столбики под лавочку было не вкопать, — и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся — в необходимом отдалении — “собираться с духом” и наблюдать.

Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора — по-мужски — следил за ним из-за калитки.

“Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их…”

Не-мно-ги-е!

Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.

“Причина освобождения, — писали штрафникам в личное дело, — погиб в бою…”

На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу — ватажка серых воробьев. А засим — и это вполне сходило за чудо — откуда-то налетела “фактурная”, коричневая с краснотцой — сойка? свиристель? чечевица? — и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: “Ви-тю ви-дел? Ви-тю-то-ви-дел?”.

Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье к себе себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя…

Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.

Отойдя метров двадцать — оглянулся.

Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая лоснящаяся от сытой жизни ворона.

Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.

“Начинается…” — без особой даже паники подумалось ему.

Неужели же все-таки начинается?

Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.

Его стошнило.

— Тэк-с! — обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. — Тэк-с…

“Я пролился как вода… Все кости мои рассыпаны…”1

Стерегущий путь к древу жизни херувим… У него огненный меч…

Что это?

Когда-то давным-давно (а еще точнее — совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу м у ж ч и н у и ж е н щ и н у.

Хмелев был один — без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками…

Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел и х.

Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.

“Ничего, малыш! — было в ее взгляде, оглядываньи и улыбающихся губах. — Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо…”

И действительно, слабость — как и тогда — исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и — издали — печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.

* * *

Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.

Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).

Ошую Вадим Мефодьича — на полу — стояла под его ладонь початая “бутылочка пивка”, и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него “все обольщение мира”.

“Ага-а! — смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. — Это у нас называется грация, музыка и артистизм!”

Артистизм для уточнения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: а р т и с т и з ь м!

Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал х р у п к и й глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.

— Ох, дура ты дура… — говорил, покровительственно прикивовывая, — дуреха ты моя маленькая… — и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.

Из неловкости его вывел стук к дверь — негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.

— Входите, не заперто! — не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. — Войдите!..

Самое по срокам время.

Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место — на больничную дерматиновую кушетку у стены.

Плохий сказал: “Счас!”, выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам, к холодильнику.

Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности и характера предстоящего дела отказаться было нельзя.

Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом “темный кров уединенья”1 Плохия, русско-сельского их Авиценны.

По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.

В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас к о з е л — самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.

По центру — телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, “вешалка”: три вбитых в стену гвоздя с газетой.

На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.

Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: “Нищета в закоулке глухом…”2

Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.

— Ну что, Як Якыч?! — Закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. — “Блаженны миротворцы, ибо они утешатся!”? За этим притопал-то?

Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.

Притопал он за этим.

Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.

“Чревом и под чревом, де, звероуловлен був…”

— Но-о… зачем, Вадик? — от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю
губу. — Цель? Закоим тебе сдалось-то?

Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.

— Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил… — Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. — Должно, злобу хотел сорвать… Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия…

Хмелев насторожился.

— Ложного?

— Ну, а какое еще оно может быть на одной точке опоры?

Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.

Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.

— Вы, Яша, гордый? — спросил еще хозяин. — Я — да. “Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает.. трам-та-там-та… следствие чувства превосходства, быть может, мнимого…” Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам “Онегин”. А потом: “Недуг, которого причину давно бы отыскать пора…” В самом деле — мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?

Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.

Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.

Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.

— …sapientius est hominibus1, — услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.

“Ладно, — подумал Хмелев, — можно, собственно, и отчаливать…”

— А давай споем, Хуторной!

Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.

— Давай, — сказал: не бросать же было человека. — А что? Барона? “Не осенний мелкий дождичек…”? — Он знал, что Плохий любит шаляпинское.

Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: “Трансвааль, Трансвааль, страна моя… Ты вся горишь в огне…”

Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна “нехудожественному” Плохию, было непонятно.

Речь шла об англо-бурской войне.

Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?

Ну и вся песня — ответ на вопрос от просто сердца. О чем…

“Тоскую-у-у-ю я-а-а по Ро-дине и жаль мне край родной…”

У него, бура, есть десять сынов, “троих в живых уж нет”, и за свободу борются… Тра-ра-рам та-ра ра-ра…

Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.

Мой старший сын, старик седой,

Убит был на войне.

Он без моли-итвы, без кре-ста-а

Зары-ыт в сы-рой зе-мле…

Вроде бы они ничего пели, — успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумал заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.

Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более, чем вероятно — не крещен.

И, медленно уразумевая под песню, что н е з н а е т — можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину… за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь, быть может, “пропавшего без вести” дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.

Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел “Трансвааль”.

Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.

“А младший сын, двенадцать лет…” Это у них с Алохием подходило к “малютке”.

Малютка пришел к отцу проситься на войну.

“Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал…”

Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась “эпоха”, его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.

Он прослужил три месяца и лет на сорок впрок угадал, ч т о э т о и что из всего “этого” вырастет потом. Он возвратился в родную деревню и прокрестьянствовал до самого почти раскулачиванья.

Кулаком он не был и не стал, но логику, моготу и ухватку осуществителей Великого Перелома представлял и предчуял.

Он снова приехал в город, купил на окраине домик и начал в подполе — подпольно — катать из закупленной шерсти чесанки: легкие такие, мастерские валеночки.

И Плохий, и Хмелев пели всерьез, но “малютку” прошли без преткновения. А когда до него добирался дедушка — “Малю-ю-тка-а-а на-а пози-ци-ю ползком па-трон при-нес…” — он уже только скулил, тряс сокрушенною лысиной и поднимал горе неразгибающийся черный перст — черный от въевшейся в морщики краски для шерсти.

По-настоящему же, исчерпывающе в словах и смысловых ударениях, спел Хмелеву “Трансвааль” отец, коммунист и помощник военного коменданта того же города, девятнадцатилетним курсантом ходивший в Финскую в штыковую.

В ту самую Финскую… подлую…

На своротке у общей бани стояли и делились впечатленьями бытия две тучные, полные сил старухи.

Одна была в пятнистом спецназовском бушлате, а другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться.

Хмелев поклонился на всякий-провсякий, сказал “Здрассьте”, но они, по неясной причине, ничего не ответили, а, напротив, сомкнули рты и без церемоний, с тупою пристальностью проводили его глазами “докуда смогли”.

……………………………………………………………………………………………………………………………..

“Дай мне одежду спасения, — всплыли на подмогу Хмелеву из памяти чужие прекрасные слова, — да прикрою стыд души моей…”

* * *

Врач и главврач участковой казимовской больницы Плохий Вадим Мефодьевич, как, впрочем, и иные исшедшие известную школу “человецы”, страдал недугом, что в компетентных кругах и не совсем по-русски зовется негативным мышлением.

Во всякого рода социальных проектах, событьях и попадавшихся навстречу людях прозревались ему мотивы преимущественно низкие, а причины слов и поступков плотские, выживально-животные.

Сам способ понимать вещи у заказывающего “музыку жизни” большинства мнился Вадиму Мефодьевичу исключительно обманно-обманывающимся.

Хотя ошибаться приходилось редко: в полутора-двух с половиной процентах случаев, по ощущению, — сам Вадим Мефодьич таковым устройством его оптики доволен был мало.

Выходило, что помочь — подлинно помочь, а не отстучаться в добре на самоиллюзии, — то бишь, в его случае, вылечить, было за малым исключением просто-таки напросто нельзя. Люди, и в числе их он сам, в немощах и хворях пожинали плоды увиливаний и хитрований.

Селян своих казимовцев пользовал он поэтому фельдшерскими, как правило, проверенными средствами, которыми, не будь его, они и сами бы себя пользовали, а п о п о л н о й включался редко, разве что имея твердую надежду на встречное усилие.

“Так принято”, “как все” и “все так делают”… — для него аргументы были, скорее, отрицательные. Чем-то вроде взаимопонужения низости. Принципом домино.

Классическое английское образование до Заката Европы включало в себя историю, философию и литературу.

Во времена старшеклассника Плохия — уточненно-расширенный “Курс ВКПб”, “Диалектический материализм” с взятой им в ощущения материей и социалистический реализм, научающий учиться и учить на придуманных положительных героях “из жизни”.

Спасла и сохранила Плохия не православная, как следовало бы, вера простичей, а городская публичная библиотека, открывшаяся в год его шестнадцатилетия в их закрытом номерном городенке.

Поскольку полусфера гуманитарная виделась юному Плохию фальшивящей снизу доверху, а техническая — включая науку — служением “оборонке”, коею эта ложь, как насилием, и утверждала себя, профессию он выбирал не сердцем, не по душе, а исключительно оказавшимся в распоряжении собственным умишком.

Медицина одна нужна на самом деле, красиво мерещилось ему. Медицина не лжет…

Гм…

Выбрав же, он стал подбираться к сути издалека, снизу и, коли не препятствовалось, пошире. Когда все зубрили анатомию, столь чтимую “его другом” Леонардо да Винчи, латынь, еще что-то такое, он — се бо истину возлюбил еси, — подписав у простодушного проректора “бумагу” в фонд ограниченного пользования, читал там Авиценну, Ганемана и в суконных “технических” переводах древних китайцев; читал про хлорофил, гемоглобин и многоразличные сочетания земли, воды, огня и воздуха, которые суть либо (у Авиценны) честное здоровье, либо тление, имитация и распад.

Ему действительно хотелось понять, что же это такое — жизнь, и он дальше больше непритворно алкал и жаждал. Он был, как утвердился он позднее, нищим духом, он словно бы задыхался без неподаваемого откуда-то кислорода, а царствовавший на обозримом пространства “естественно-научный позитивизм” вышел у него из доверия, подобно тому, как в частушке 50-х вышел из него основатель их города
тов. Берия.

Отработав по распределению три года в районе, где наслучалось всякого и промеж всяким случилось и раскаянье в плохо ученной анатомии, он, дабы поправить дело и оглядеться, подал документы в ординатуру.

Клиника базировалась в областной больнице. Пройдя наскоро хирургические ее отделения, он обосновался в гнойном, отчасти почти смешном простодыростью своей асам артистического скальпеля…

Это был коллектор, отстойник, куда сплавляли труднолечимых и запущенных больных со всей громадной Я-й области.

Заведующий, чистая душа, был с Плохим одного росту и пару десятков лет — по легенде — писал диссертацию по кишечным свищам.

Он научил Плохия всерьез работать в перевязочной; одна только “очистка” поля вокруг раны обычным бензином стоила всех свеч.

Как-то в переходе между лечебными корпусами Вадим Мефодьевич столкнулся с их молодым, возглавляющим клинику профессором.

Пожимая Плохию руку, тот легонько оттянул его за нее в сторонку: “Поговорить!”

— Мы ведь с вами не гении, Вадим Мефодьевич, — не убирая с лица улыбки, сказал профессор. — Мы обыкновенные люди!

Плохий молчал.

Профессор, фамилия его была Мал-ев, а имя Георгий Иванович, похвалил клинического ординатора за посещение морга, посетовал, что за жутким дефицитом времени сам он тут, увы, пас, хоть нынче и не принято и т.д.

Что это у вас в гнойном, выразил он недоумение, эксперименты какие-то, больные голодуют… Дыхание какое-то “по Авиценне”…

Он так и выговорил слово: “голодуют”, хотя был не безграмотный и вообще был ничего, “не сука”, как определили неопределенное это качество студенты.

Плохий хотел было отцитировать апостола Павла (“Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать!”), но Георгий Иванович глянул на часы над закатанным по-хирургьи рукавом и жестом отказал в слове.

— Нам бы с в о е успеть, — молвил он не без вещей печали в глазах. — Кто за нас с вами в операционной-то пахать будет?

Молодой Плохий и на это, понятно, имел ответ и возраженье по сути, но в контексте ситуации возражать было неуместно.

Георгий же Иванович на посошок сделал предложение — он дает Плохию тему, тот спустя год-полтора защищается, а там…

Там было не секретом. Ассистент, доцент… Профессор… Член-корреспондент, если вовремя не умереть. На худой конец, остепененный зав отделением.

Зарплата — в два, два с половиной раза, потом в три… Он заводит машину, покупает дачу, едет в Геленджик… Перед смертью друзья, дети и внуки благодарят его за доставленное им удовольствие.

Они снова взаимообразно пожали руки, и Плохий пообещал, что подумает.

И так совпало, в дни подумыванья зав гнойной хирургии, с коим, вопреки разнице лет, они трудились душа в душу, наткнулся на петитную заметочку в “Вестнике хирургии”. “О дисконтактном — что-то такое — методе леченья стеклянных1 отморожений…”

Как они разобрались впоследствии, модификация метода русских еще почтовых ямщиков.

Решили проверить.

Верная супруга зава сшила из двух ватников изящные, с тесьмою бахилы, предупредили с ведома Мал-ва старших смен по дежурствам, и через неделю больной со стеклянным отморожением по санавиации поступил.

Насунули на ноги бахилы, завязали тесемочки, воткнули в подключичную капельницу с физраствором, глюкозой и пр., а когда стопы начали отходить, подключили наркотики, анальгетики… Орал, скрипел зубами, матюгался и даже ревел, но не прошло суток, парень поднялся, стрельнул у палатских “примака” и на собственных своих двоих почапал в туалет.

Это был триумф автора заметки, рядового какого-то коллеги из глубинки, а у зав отделением с клиническим ординатором пир и праздник на скучной земле.

Со светло-прохладноватой улыбкой Георгий Иванович поблагодарил их на утренней оперативке за клиническую инициативу, две понимающие дело перевязочные сестры всплакнули, всплеснув чуду руками, но и… все!

Между тем в учебниках, монографиях, во всех — от клинических до участковых — действующих больницах альтернативой ямщицкому средству оставалась а м п у т а -ц и я, которую делывали по меньшей мере половина из гымкающих на оперативке ученых; делал во времена оны зав отделением, делал в районе и Вадя Плохий.

Спустя годы касание истины2 случится еще раз, когда, вопреки учебникам и авторитетным указаниям других уч-ченых (эндокринологов), Плохий, действуя по-своему, исцелит от диабета мать.

Как бы там ни было, а более по наитию, нежели заключеньями ума, Плохий от “темы” отказался и впоследствии за всю жизнь ни разу о том не пожалел.

* * *

Как только Плохий закончил ординатуру, из могучего их отделения выделили проктологию, заведующий, лелеявший мечту об узкой специализации, перешел туда, а на его место был оставлен Плохий, несмотря на отказ от темы и молодость.

Через год-полтора умер от болезни огорчения3 Георгий Иванович в возрасте сорока девяти лет — средней продолжительности жизни практических хирургов. Огорчение — семнадцать подряд леталов при освоении первого в тех края АИКа4…

Став завом и забрав из мединститута трудовую, Плохий милостью того же проректора жил в его, мединститута, общаге, а главный врач областной обещал жилплощадь при условии, что “уважаемый Вадим Мефодьевич”… м-м… покончит с жизнью холостяка.

М-да… Шутка, конечно. Но не без…

Гам-бряк и лавированье с подносом в студенческой столовой, кипятильник, книжки на полу в комнате… Угрызения совести по известному вопросу… В сочетании с обещанной квартирой все было безусловно з а.

Но были и контрсоображения.

“Если ты одинок, — как брат, по-мужски делился с ним мыслями один из титанов Возрождения, — ты полностью принадлежишь себе. Если рядом хотя бы один человек, ты принадлежишь себе наполовину или даже меньше, в пропорции к бездумности его поведения, а уж если рядом с тобой более одного человека, то ты погружаешься в плачевное состояние глубже и глубже…”

Победило, по обыкновению, невежество. А “более одного”, догадался потом он, это у Леонардо имелась в виду теща.

И пошла-поехала, началась его, Плохия, несуразная личная жизнь: растянувшееся на шесть лет сексуально-архетипическое недоразумение — обреченное предприятие с подложно-сомнительными в основании средствами.

Вадим Мефодьич постиг — д л я ч е г о не давать святыню псам, зачем не дразнить гусей… Какое это небо с овчинку…

Не успев, жалко, аттестоваться, но зато залучив в один из Дней медика медальку “За…”, он после развода поехал домой: на родиму радиоактивную сторонушку.

“Воротился, — как выразил это другой любимый его гений, — к родной матери от ненужной жены…”

* * *

Городок — родина Плохия — был собою невелик: душ где-то тысяч под сто. В ориентированной на оборонку Я-й области, обслуживаемой их отделение (гнойным), было подобных с дюжину.

Под вывеской радиозавода, который частью в самом деле существовал на поверхности, в засекреченных цехах — в цехах подземных — изготовлялась некая важнейшая часть нейтронной бомбы.

Озера, горы и золотостволые сосновые леса вокруг были заражены на десятки лет так, что легче было, по совету Чапаева, “наплевать и забыть”, нежели выслушивать любые в любую сторону доводы и предположения…

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран…

Зато у скученной на манер Академгородка и технической преимущественно интеллигенции шла здесь какая-то культурная жизнь. “Вольфганг Амадей Моцарт. Шесть ноктюрнов для двух сопрано и баса”. С остроумным ТЭМом1, встречами с “интересными людьми” (Плохий видел Тарковского, Высоцкого и Олега Даля) и с тою уютно обустроенной библиотекой, где в школьные годы спасал он свою душу от идеологической интоксикации.

Школьные друзья, три-четыре персоны, были тоже те самые, подзабытые умом, но узнаваемые чревесами, но только при гаражах, машинах, дачных участках
(у кого — что, пока) и готовности обсуждать газетно-телевизионное “остренькое”.

Плохий сидел в чьем-нибудь гараже, пил чужую водку, слушал разнообразный с похвальбой треп, анекдотцы, сетованья на нехватку правды, служебно-домашние утеснения, и мрак в его душе густел до овеществленно-дегтярного состояния, до желанья небытия.

Если без дисконтактных бахил или ямщицкого ведра со льдом отогревать стеклянное отморожение по-обычному, обыкновенным содержанием пострадавшего в комнате, то промерзшие, не пропускающие кровь артерии в глубине отогреваются последними, и ожившие, требующие кислорода ткани снаружи задыхаются без кислорода до смерти.

От разлученья с дочерью замерзли, похоже, питавшие душу Плохия тонкие какие-то корешочки, и он сызнова, как когда-то в юности, как под зимним льдом рыба в придухе, стал задыхаться и пропадать.

Спасла матушка.

После болезни и кончины отца во втором — советском после немецкого — плену, она, комсомолка тридцатых, из-за отсутствия газет у сдавшей им комнату старушки прилучилась читать Евангелие, а позже и ходить за семь верст в церковку одной из ближних полубашкирских деревень.

Матушка и отправила Плохия в монастырь.

— Съезди, сына, — вздохнув и перекрестившись, сказала ему, — оно авось-как и полегшает…

Возвратился “сына” невеселый, задумавшись пуще прежнего, но и в решимости претерпеть.

Без особых притык его приняли ординатором в плановое отделение местной городской больницы.

Открытия в медицине более Плохия не интересовали, охотников на холецистэктомии и резекции было довольно без него, ну а грыжи, варикозы и всякие прочие энуклеации делать он умел.

Зато снова, как в юности, мог читать, мог обдумывать все-таки интересную для него загадку человеческого существования.

Еще у себя в гнойном, наблюдая за плохо выздоравливающими, они со старым его завом пришли к выводу: хочешь сделать иммунную систему сильной (“Чтоб зажило…”) — верни организму чистоту: выведи шлаки, токсины, радикалы… Дай больному поголодать, дай морозник кавказский…

Здесь же, у мало знакомых доселе авторов, речь велась о возвращеньи чистоты душе человека.

Человек уподоблялся дереву, чьи корни к насущным питающим благам были налицо, а требующие солнечного света листики прозревались на веру.

Тело жило душой, душа духом, а дух…

“Мы были во власти лукавого, проданные под грех и сластолюбием купившие себе повреждение…”1

Душа просыпалась в дух, в свою настоящую и вторую, духовную жизнь, как проклевывается и прорастает зернышко у яблока, предназначенного стать деревом.

“Много званых, — читал он, — да мало избранных…”

Жизнь тела, животная, с питанием и размножением, воспроизводимая еще и еще, это лишь необходимое условие для прорастания… этап…”

“Не хлебом единым… но всяким словом, исходящим из уст Божиих!”

Лечить, ис-целять, возвращать целость имеет долгие резоны (смысл) лишь при развороте от хлебов к слову, исходящему из

Дух Истины стяжается в душевную чистоту.

…………………………………………………………………………………………………………………………….

На дворе, за окном библиотеки шла постперестроечная конверсия. Выморочная, больная и едва не истребленная страшным режимом любовь божия покидала поле борьбы для переразметки его в цивилизованное правовое пространство.

Школьные Плохиевы товарищи оставили свои закрытые КБ и без былых патриотических экивоков и “государственных” обиняков напрямую начали “делать деньги”. Это чтобы “если уж не они, то дети их…” И проч. и проч.

И умерла мать.

Он схоронил ее на погосте при башкирской церквушке, купил в приватизированном книжном географический атлас и как-то раз вечерком, под настроение, раскрыл…

* * *

И вот прошли-минули еще какие-то годы, он, Вадим Мефодьевич Плохий, лежит в продутой сквозняками казенной квартире, одинокий, в неисходимом черном похмелии, а вздрагивающие невидимые во тьме пальцы его гладят, едва касаясь, шершавенькую известку на прикроватной стене.

“Если рай в пьянстве, — говаривал он бывало больным и женщинам, — иллюзорен и короток, то зато ад его настоящ и долог!”

Думал лежал о соколиной охоте.

* * *

— Ба-а! Елена Всеволодовна! — утром, часов эдак в десять-одиннадцать восклицает он весело у себя в амбулатории. — На прием? Какая радость, какая приятность…

И, громыхнув стулом, поспешает из-за стола принимать плац, встряхивать его от водицы; усаживает дорогую гостью, хлопочет, довольно убедительно притворяясь обрадованным.

Она садится напротив, у стола, и, не выказывая ни смущения, ни любопытства, учтиво, с полуулыбкой слушает его торопящуюся речь.

— Чаю, мадам? Кофе? — деловито-насмешливо осведомляется он. — Пятипроцентной глюкозы?

— Нет-нет, Вадим Мефодьич… Спасибо! Вы не… беспокойтесть! — и, бросив исподлобья краткий испытующий взгляд — что он? как? — снова окаменевает в величавой женской недвижности.

За приоткрывшейся дверью в “недра” мелькнуло было полузнакомое — санитарка? лаборантка? — лицо, которое, как всякое в деревне, виделось уже раньше, но нынче что-то вот не узнается…

— Доброе утро! — бросает Е.В. туда, за захлопнувшуюся белую дверь, чтобы оттуда, как положено, услышать шепот, сдавленное девичье прысканье, звуки возни и толкотни.

Плохий от длящегося замешательства вытягивает из халатного кармана змейку фонендоскопа и, поиграв-поперемещав в разные положения головку, набрасывает его себе на шею.

Наверняка Як Якыч завернул вчера доложить об итогах переговоров, и вот Е.В. прибежала убедиться, что он, Плохий, и вправду не станет стрелять в ее алюминиевого Джо.

Она предлагает доктору “прогуляться”.

Он скашивает припухшие зенки на белую дверь, опускает их вниз и словно бы думает, возможно такое или невероятно.

Ну бывают же вызова, наседает она с энтузиазмом, ведь вызывают же на участок!

Расслышав и уловив двусмысленность в этом “вызывают”, они оба попеременке улыбаются.

— Ну, так как? — Чуть даже пригибаясь, она старается поймать его взгляд. — Дозволительно или не дозволительно?

— Сейчас? — глупо уточняет он.

— Ага, — она снова улыбается; взблескивают зеленые ненамакияженные глаза.

Со вздохом он выбирается со своего места и, наперед зная, что пусто, заглядывает на всякий случай в предбанник, где ждут обычно зова явившиеся на прием.

Уходит, уковыливает в белую дверь.

— Вы извините, Лена, — говорит неуверенно, вернувшись, — но мне… переобуться тогда надо… Подождете?

И вот они, доктор и молодая красавица пациентка, движутся по центральной и не слишком потому грязной улице, поочередно то уходя вперед по кой-где брошенной в грязь досочке, то расходясь и сходясь по фронту на утоптанных и еще твердых внутри стежках-дорожках.

Моросит; едва заметно все-таки капает, и где-то впереди еле слышно урчит с угрозою гром.

— А знаете что, — останавливаясь и отставая, говорит Е.В., — а я ведь вам целое письмище накатала в свое время, ей-Богу! Мы тогда приехали, а вы девочку у зоотехникши спасли… Вы не подумайте, не про любовь… так… От восхищения! По-человечески, елки-палки! Не верите?

Он, куда деваться, тоже останавливается. Ждет.

— Не верю, что по-человечески можно? — Он изо всех сил старается не улыбнуться. — Ну, почему? Я сам бы мог вам написать, по-человечески! Вон вы какая… славная…

Они минуют дом на окраине, один из углов подпирает столбик из камней… Так было, когда Плохий принимал медсанчасть, и вот минуло восемь лет, и столбик держит, а дом стоит.

— Мы мамин… — показывает подбородком на столбик Елена Всеволодовна, — тоже третий год ремонтируем… — И она машет — А! — и на дом, и еще на что-то безнадежно-горестное рукою.

Улица переходит в дорогу, та в проселок, а с последнего они сворачивают в сторону леса по тропе.

— Вы нарочно меня… выгуливаете?! — осеняет Плохия догадка. — По моим же рекомендациям… Пожалели, да? Курацию решили осуществить?

Но она прямо, без утайки и без улыбки встречает его глаза.

— Нет, Вадим Мефодьевич, увы! До этого мы не додумались, простите. У нас дело.

Тропа подводит к поваленной березе на прилесном, в жухлой прошлогодней траве лужку. Елена Всеволодовна ведет пальцем по мертвому потускневшему стволу.

— У Хмелева, Як Якыча, рак, — глухо выговаривает она, разглядывая с вниманием следок на своей перчатке. — Шефиня наша узнала случайно в городе… — И без перерыва-паузы, стреляя в упор, в лицо, в лоб ему: — Вы, Вадим Мефодьевич, можете вылечить?

Без того через силу понуждающий себя передвигаться и стоять, Плохий тотчас и без размышлений сел.

“Так, — сказал про себя он, — та-ак…”

Села рядом, рискуя испачкать плащ, и Елена Всеволодовна.

Пахло тут натаявшей водой, перегнойным тленком и близостью еще не ожившего леса.

— Сможете? — некорректный, ни в какие врата не лезущий вопрос этот на ребре.

Он поднимает из-под ног сопревшую в зиму веточку, и та сама рассыпается под его пальцами в прах.

— Я вам потом отвечу… позвольте?

На предплечье его ложится небольшая и узкая, но странно тяжелая ладонь в тонкой матерчатой перчатке.

— Спасите его, Вадим Мефодьич! Пожа-а-лыста! Это… это… Так бы…

Он осторожно снимает ее, эту руку, и, заброковав мелькнувшую было мысль поцеловать, ограничивается дружески ободряющим пожиманием.

Елена Всеволодовна плачет.

Из тумана и дыма вырезывается в воображеньи Вадима Мефодьевича потухшее, испрашивающее лицо Хуторянина, и уклонявшуюся умаянную душу его пробивает нечто вроде электрического разряда.

— Есть один момент “за”, — выговаривает он нарочно, чтобы вытерпеть электричество. — Ирмхоф Лир Лоренцо! Понимаете? Не было бы у него надежды… Не звел бы!

Она поворачивает на высокой, повязанной шарфиком шее милую свою головку, вдумывается в соображенье и слегка пожимает плечом.

Это, дескать, все о двух концах и надвое бабушка.

Глаза поставлены широко, по-козьи. Все женщины, говорил когда-то в гараже школьный его дружок, делятся на кошечек и козочек.

— Я раньше, давно, — признается зачем-то Плохий этой женщине, — по людям сильно скучал… В общаге… Пить начал поэтому…

Она точно вспомнила что-то, что обязательно намеревалась сказать.

— Вы вот что, Вадим Мефодьич… Не мне вас учить, конечно, но ведь это все
вы… — Она щелкнула пальчиком по сонной артерии. — С маленькой дочкой расстаетесь? Так? Дочка выросла и другая тыщу лет, и вы все горюете, растравляете себя, нету вам, такому-то, прощения, нет утешения! Как другим жить, знаю, а сам не хочу! Эдак, мил Вадим Мефодьич, не пойдет. Есть мера и скорби… И вы…

Он поднял руку, показывая ей — достаточно.

Она некоторое время молчит и с иным уже выражением голоса поражает его иначе.

— А скука, Вадим Мефодьич, — улыбается в отваге она, — это встреча с самим собой в факте собственного несуществования!1 Так как будто, елки…

Когда до медлительного ума Плохия добирается в конце концов смысловая мощь высказыванья, из горла его сам собою вырывается звук, напоминающий кряк селезня.

— Ничего себе! — отчасти чтобы загладить, поражается он и словесно. — Это кто ж такое догадался? Гениально! В десятку. Наповал. — Плохия даже пот прошиб.

— Был такой… один французский румын… Дам нам-то с вам что? Соль в том, что верно.

Плохий приподнимается, снова садится. Вытирает рукавом лоб.

— Кто же из нас всех существует-то тогда?

Она вновь приподнимает плечи. На плечах погончики, на погончиках пуговички, а на пуговичках капельки воды, поскольку все-таки, как говорят казимовцы, бусит бусинец.

— Монах какой-нибудь, — пытается она отозваться предположеньями, — Диоген… Ребенок, покуда не схитрил… Некоторый русский человек за двести лет до итогов его развития, — засмеялась, — да все мы, наверное! Время от времени…

— Ясно, — говорит он, — почему зрелищ!

— Что? — не понимает она.

— Почему “хлеба и зрелищ”, — разъясняет он.

Потом они говорят о прогрессе, о цивилизации (попытка устроить жизнь без Бога), о том, что у истинного монаха истина должна быть и за жену; оба нарочно смеются, и у них завязывается один из тех бесценно-редкостных разговоров, когда взаимосимпатия не мутит и не рушит, а, наоборот, сберегает для мужчины и женщины музыку смыслов.

Словно танцевали какой вальсок или гуляли по раю до подползанья “прагматического” гада…

“Без робкой нежности и тайного волненья”1.

Понеже сердце ее принадлежало другому, а он, — как объяснит себе Плохий впоследствии, — был достаточно чуток без семи похмельных шкур.

“Сам мир Божий соблюдал сердца их…”2

Плохий поделился с Еленой Всеволодовной ключом разумения, единственным, по сути, имуществом своим на этой земле.

Каждая тварь в самой себе имеет причины того, что находится в том или ином порядке вещей.

Отчасти это был ответ и о Хмелеве.

— Ориген! — назвал он имя еще одного рыцаря “истины-жены”. — Был в третьем веке такой полуеретик…

— Поняла, — кивает она, прикусив губу. — Это как печку затопить, а заслонку не доотодвинуть…

И они обмениваются мнения о том и о сем, о Гене Онегине, о священном синоде, о жизни, о выживании, о возрождении и перерождении.

Засим Елена Всеволодовна по-пальчично стягивает старенькую, но еще тугую перчатку и, ладошкою вверх, пробует определить, идет ли еще здесь, в дольнем мире дождичек.

— Все как будто! — заключает она молодым, свежим и полным силы контральто. — Пора голубицу отпускать с масличной ветвью.

Плохию хочется улыбнуться.

Да, ему легче. Почти хорошо. Когда-то он был действительно нищим духом, алчущим и жаждущим, и вот, кажется, случилось, он утешен: все случившееся с ним было не зря…

У поворота с тропы он оглянулся. Окинул запоминающими глазами лужок, березу, лес и, сколько было возможно, невысокий и серовойлочный, как в юрте, купол неба, нетленные ризы господни…

Где-то лишь над хмелевской Хваленкой намечалось подобие окончатой небольшой протертости; ни голубизны эфира в ней, ни позлащающих солнечных лучей, но зато — или это мстится Плохию на трудную голову? — крепким сторожевым столбиком у светлого окна-паралеллограмма, клубясь и остывая от труда рождения, ждала его взгляда трехцветная и флуоресцирующая вертикальная радуга…

gena

Реклама