Блик на темной воде

 рассказ

….

— О-чередь! Очередь, прошу разрешенья взять без очереди!
Белый, слегка помятый костюм, затененные очки цвета морской волны и припорошенная дорожной пылью изящно-волнистая от природы шевелюра.
В тонкопалой красносуставчатой руке — пол-литровая пустая баночка.
Опытному глазу не ошибиться — малый вполпьяна, точнее, вполхмела. Со вчерашнего.
Чуть-чуть обескураженная просьбой очередь (кому надо — берут тут без всяких просьб) безмолвствует, как и положено ей безмолвствовать, поскольку она не энает.
— Всем надо! — рождается наконец первое из должного родиться: голос женщины.
Белый костюм скорбно поджимает губы, в диагональ морщит впалые французские щеки, и худые его плечи интеллигента в терцию вторят этому движению лица. Возразить нечего!
И все же, говоря всерьез, все это ложь и подлая имитация справедливости. Толстоплечие молодые люди той новой, размножающейся делением породы (выражение лиц у них напоминает выражение головки полового члена), молодые эти в кожаных, влажно лоснящихся куртках люди и минуту, и пять, и десять минут назад без слов ставили свои канистры прямо на прилавок у окошка выдачи, и никакая любительница справедливости ни единого разочка как-то даже и не увидела их, а не только что раскрыла рот.
Да, это новые времена, вовсе новые, когда прямо в куртках нарождающиеся эти ребята с по-фашистски бритыми затылками плодятся с неумолимостью крыс и раковых клеток, и когда другим, не раковые, а другие, не крысы, оттесняются ими от источников благ.
Времена убедили мсня. Я тоже не вижу, потому что наблюдал раз, два и три, как бьют они, эти ребята, лежачего ногами в лицо, хватая зловонящий сатанинский свой «кайф», и это есть, я знаю, и знаю, что, вмешавшись, доставляю лишь удовольствие: разожгу им похоть насиловать и убивать.
Я слишком сильно ненавижу, чтобы! отважиться взглянуть на них, не выдав себя взглядом. Кроме всего прочего, разумеется, я еще трушу.

uik-end

Ну да ладно. Вернемся к белому костюму. Я понял: это рудимент, обломок только-только вот завершившейся былой эпохи, где были еще такие вот бепокостюмные «уличные повесы, улыбающиеся встречным лицам…».
Очередь наш небольшая, но как-то очевидно; белому костюму ее не выстоять, не одолеть — человек двенадцать-пятнадцать. Он же в той фазе (если кто понимает), когда минута — месяц, а две — год.
— А ты иди внагляк! — вырывается из сердца совет у самого из нас последнего, только что, в общем, подошедшего минуту назад.
Он еще не томился, не уморился стоять ни душой ни телом, и он самый из нас добрый поэтому. Самый послёдний — молодой мужик в ковбойке из семидесятых годов. Обычный, круглолицый и свойский.
Костюм в вис ответа поднимает худые белые плечи: да ну что вы? Внагляк! Да разве эдакое возможно на былом свете? Люди стоят, а он внагляк…Хэ.
Воцаряется вовсе теперь запутавшееся в себе, туповатое и безвыходное как бы молчание. Пауза. Идей нет. Они, если w есть, то бродят, забраживают где-то в самом еще подлолье подсознаний.
Из будки, где осуществляется раздача удовольствия, доносится в опавшей тишина деловитая барсучья возня.
—А ну дай сюда!
Мужичок в ковбойке матросским решительным шагом приближается к костюму, снизу вверх выдергивает у него из тоненьких пальцев баночку, а из другой руки — заготовленные купюры.
— А ну-ка, ну-ка, ну-ка, — поворачивает правое плечо вперед и мягко снаружи, но неостановимо по внутреннему напору, вдвигается в разбухшую у окошка раздачи голову очереди. Здесь гуртуются «повторяющие», мясистоплечие кожаные мальчики, здесь и просто «вторьте», ждущие «первых», которые берут, здесь и сочувственно стоящие джентльмены в ожиданье птицы счастья завтрашнего дня.
— А ну дай, мужики, пройти! Голос у парня в ковбойке сипло-высоконький, гаражный, мастеровом, с каждым словом он крепнет изнутри, питаемый ощущением чистого дела, и это как-то слышится всем.
Голова очереди без возражения впускает его в себя, как масло нож.
В кобойкеь но «мафик», как зовут нынче бандитов, и не рэкетир, как зовут других бандитов, он скорее всего уволенный по начавшейся безработицы слесарь или фрезеровщик с большого государственного раньше завода, а теперь какого-нибудь акционерного… Он, поди-ка, и из этих спортсменов-рэкетменов знает кое-кого по дворовой юности или школе, и он не из тех, кто будет судить их или осуждать. Но сем он — не они.
Он из нас, из очереди. Он разве что поэнергичней да посмелее, да белый костюм ему сильно жалко, чем любому из нас.
Уверенно, точным жестом возвращает он баночку со стекающей жидкой пеной хозяину и возвращается в хвост.
Здесь, как бы разогнавшись в добротолюбии и добродеяниях, он не справляется с искушением и задает вопрос впереди стоящей девушке:
— Извините, — говоро;т своим сиплым голоском как бы небрежно-галантно, — я за вами?
Девушка не то красивая, но то нет. Определить невозможно, ибо и лицо ее, и конечности, и глубина глаз сохраняют полнейшую, словно воздух перед грозой в гобийской степи, замерзшую неподвижность.
Ей легко дать и восемнадцать и тридцать два.
И вот по степи дунул, прошелестел сухим песочком первый ветерок.
Она накпоняет голову. Да, деревянно наклоняет голову предпоследняя девушка, — галантный герой-ковбойка стоял за нею.
Очередь же вся устремлена вниманием на белый костюм.
И это того стоит, как говорит Одесса. Белый костюм находится в состоянии потрясения.
— Брат… — едва слышно вышевеливают тонкие породито изгибистые губы, чуть-чуть слегка посинелые от намечающейся легочно-сердечной недостаточности. — Брат…
Ковбоец машет рукой и, как бы краснея, отворачивается.
— Да брось ты! Однако ясно, приятно и ему: поступок оценен, поступок имеет очевидные последствия.
Костюм отхлебывает глоточек, вытирает губы скомканным влажным платочком и все стоит и стоит на том же месте, где произносил свою речь-обращение, стоит и все не сводит глаз с ковбоя-семидесятника.
Между тем время идет, очередь движется, и уже делается понятнее жизнь и в таинственной барсучьей норе. Продавец, невысокий и мясисто-волосатый, под шафе, а его худой и слабо рельефный помощник совсем под шафе, но работают они на редкость складно и ладно — принципиально и без исключения доливают после отстоя, принципиально же — до полтинника — отсчитывают сдачу. Они вежливы, они благожелательны. Сам порядок в очереди дело не их, но обслуживание ее — не только их, но как бы их даже и с подчеркиванием.
В предлагаемых обстоятельствах они действуют в высшей точке шкалы нравственных ценностей.
Это тоже поразительно, и как-то добавляет к эпизоду с костюмом и ковбойкой.
Вот эта жуткая, несправедливая, насилующая живое чувство правды жизнь на какую-то миг-секунду, на один помиг века словно бы преображается не то понарошку и где-то далеко-далеко, где-то далеко-далеко-далеко, где кочуют туманы, неким светом промелькивает какой-то просвет. А если не просвет, то словно б отчаянная надежда о его возможности.
Когда с наполненным бидоном я отхожу наконец от мокрого прилавочка у окошка, у белого костюма опростана уже половина из его пол-литровки. Он по-прежнему в столбняке восхищения, но цвет губ его не внушат больше ощущения возможной катастрофы. Еще немного, и он отойдет, оклемается как-то и, даст Бог, будет у него еще какая-то своя белокостюмная его жизнь.
Большие красивье глаза его все косятся из-под затененных морской волной очков на «парня», который уже в середина очереди и совсем близко от него.
Порозовевшие губы шепчут сами в себе, вздрагивая уголками, а я иду мимо и не то читаю по ним, не то придумываю то, что хочу прочитать: «Спасибо, брат! Спасибо тебе, брат! Брат мой… Брат…»

 

 

«Уик-энд», Урал, 1994, № 19 (97)