Поверить чувство знанием

Алла Марченкоproverit

Владимир Курносенко работает медленно и трудно. Каждая пядь художнически освоенного пространства дается ему невероятным напряжением. Это ощущается даже на уровне непрофессионального, наивного чтения. Причин тому, видимо, несколько, но прежде всего — природные свойства таланта, начисто лишенного счастливой спринтерской легкости, недаром в качестве эталона Курносенко выбрал лидера наших марафонцев— Гранта Матевосяна. Но Матевосян-то «копает, не разбрасываясь вширь, уверенный: обо всех болевых проблемах мира можно рассказывать (докопаться!), не покидая Цмакуту, то есть строго ограничив размеры старательского участка. Четверть века все ту же тяжелую породу обогащает и шагу — в сторону не сделал. А результат? Вот он — результат: год от году его мед все больше становится медом, камень — камнем, а грушевое дерево — грушевым деревом… Это, так сказать, интенсивный способ добычи радия. У Вл. Курносенко — иной, экстенсивный. Жмет ему в «наследственном пределе, на шести сотках малой родины — тесно, тесно и не хватает: воздуха, ветра, соблазна, а пуще всего — дали (инобытования, иномыслия, иночувствия), той самой неизведанной дали, откуда, к примеру, в рассказе «Рос на опушке рощи клен» неожиданным гостем заявляется двоюродный Кирик: ждали — пождали, да перестали. Свой вроде бы, а отдельный: отдельный человек в родне. Вещью в себе заявился, погостил легкокасательно и исчез, как не было. След, однако, оставил. Заметив, с каким восхищением разглядывает младшенький братец столичные его башмаки, Кирик дипломатично-втихую забывает их: хочешь, дескать, — носи, не захочешь — выброси. Как и следовало ожидать, особого впечатления дорогая столичная обувка не произвела: бабушки во дворе, не желая вникать в тонкую красоту моей обновы, окрестили туфли Кирика до-машними тапками.

В шестнадцать мальчишеских лет устоять против общего приговора не так-то просто. Герой рассказа Курносенко устоял: упрямо носил забракованные дворовой «приемкой», она же (художественный совет, домашние тапки, не в школу, правда, и не на люди, а одинокими вечерами: и шел, и бродил в них, ступая бархатными носами на опавшие листья и краешки луж».

По-моему, любопытный сюжетный ход, почти код: на бархатные башмаки, которые братец Кирика, максималист и романтик, делающий жизнь по Швейцеру и князю Мышкину, тайно выгуливал, словно приблудившуюся собаку, мы будем невольно всякий раз оглядываться, когда Курносенко — сам, как автор, авторский талант — окажется в ситуации выбора: между своим, кровным, тем, что дано изначально — по праву живого родства, и не своим, ибо приемные эти туфли имеют самую прямую связь с тем главным Вопросом, какой разрешить надобно:

«Ну хорошо,— рассуждал я. — Любовь, бескорыстие, это все так, но с остальными-та людьми как же? С теми, кто не родственник? Им-то от нас что же, любви-бескорыстия не надо?»

Казалось бы, выходов из этой на беглый взгляд простенькой душеловки, а на самом-то деле совсем не простои альтернативы только два: либо носи свое с собой — стань его исследователем, открывателем, адептом, живописцем, философом, либо — отрывайся. Курносенко пытается найти третий путь: и на разрыв со своим не идет, и от любви-бескорыстия к не своему избавиться, излечиться не может. Ну зачем ему, допустим, Маттео из Армении? Как приладить огражденную шипами — самодостаточную и самодовлеющую чужую жизнь к своей? И с какой стати беспокойное бескорыстие героя-автора «клеится» к всего лишь вежливому доброжелательству армянского Маттео?

А римлянин эпохи Нерона — к чему? С какой стати примеряет современный писатель столь далекую от нынешних забот экзотическую судьбу? Зачем влезает в чужую кожу — кожу, а не просто красивый маскарадный костюм? Только для того, что-бы испытать «тонкую красоту» и этой обновы? Но ведь не оценят ее свои, пожалуй, и обидеться могут… Вот так и стоит: вместе и отдельно, словно выросший на опушке клен: не в лесу, но при лесе. Отдельность— не демонстративную, а как бы невольную ощущаешь и тогда, когда пытаешься соотнести прозу Курносенко с творчеством его «совместников» по поколению — с писателями его «выводка», как иронически точно сказал Вл. Маканин. Те из нынешних (уже не совсем молодых) молодых, кому вовремя удалось переболеть детской болезнью надсадного автобиографизма и еще одной инфантильной хворью — эстетизмом, ринулись в социологию, благо оказались подготовленными, поскольку начали проходить эту дисциплину смолоду и по учебнику Владимира Высоцкого — компактно-портативному, по кассетам расфасованному и общедоступному. Прочитайте опубликованный в «Урале» (1986, № 5) рассказ Т. Набатникова «Враг». По социальной зоркости, по точности, с какой выбирается мишень и ставится диагноз главного зла, подобная проза не уступает сегодняшней — яростной — публицистике, так резко — рывком — пробившейся на передовую литературного фронта. Но сюда на открытые — публицистические рубежи Владимира Курносенко тоже не тянет. Он, кажется, предпочитает писать жизнь как она есть, не навязывая ей, жизни, свои «максимы», всячески тренирует терпимость к любым формам вседневности, даже если они, формы, далеки не только от совершенства, но и от элементарного благообразия.

Однако и на этой, казалось бы, уже расхоженной, уже залитой асфальтом тропе (знай себе топай да ускоряйся!) возникает препятствие, не предвиденное, похоже, и самим путником. Возьмите публикуемый в нашей подборке рассказ «Батек».

Автор вроде бы сделал все, чтобы антигерой текущего времени не смахивал на карикатуру — саморедуцировался, дабы ненароком не навязать нам, читателям, свое мнение: мол, сами судите, на то вы и суд присяжных. Все спрятал, кроме брезгливости вылезла, пробилась в незаделанные щели.

Матевосян —тот и врага возлюбить способен, самую лютую ненависть в страсть обратить! Да и Вл. Маканин, той же дорогой идущий, может спокойно, не покривив душой и не рисуясь, — и на нападки критики и на возмущение публики ответить, что и ему было просто весело рисовать современного человека, каким он его понимает и, к своему и нашему несчастью, слишком часто встречал. Курносенко практически делает то же самое, но не весело. Больше того: со спрятанным тихим отчаянием, словно поминутно преодолевая желание удрать, дезертировать, отыскать более пригодную для рисования, для любви-бескорыстия модель.

В портретной его галерее, в его собрании характеров, пестром и разнородном, где не так-то легко отличить обыкновенного чело-века от полуподлеца, а полуподлеца от подлеца полного, — нет-нет да объявится нек-то, «не поддающийся в коррупции сознания» и в силу этого в самой сложной жизненной ситуации остающийся тем, кем сам себя видит изнутри.

Цитата — из рассказа Курносенко «Савок» (впервые опубликован в молодогвардейском коллективном сборнике, в серии «Молодые голоса», в 1983 году).

Соблазнительно увидеть в этом персонаже знак надежды и силу, способную сокрушить безнравственную биологическую энергию антигероя, но Курносенко не дает нам (и себе) возможности утешиться иллюзией.

Как ни затрепано слово (герой), оно все-таки предполагает наступательность, то есть активность, положительную или отрицательную, но активность, а Савок, при всем его штучном нравственном совершенстве, не способен на атаку, словно благородный металл или инертный газ — так и остается при своих «валентностях», его положительность дана ему от рождения — и даром, как дается талант или счастливая внешность. Такими, как Савок, можно издали восхищаться. Или ненавидеть. Но размножить, распространить их невозможно. Невозможно и вступать с ними в единоборство, ибо такие — вне времени. Всегда и во все века— вне.

Благодаря своей относительной отдельности Курносенко абсолютную отдельность Савка хоть и натугой, но понимает. И должное отдает. Но понимает и то, что «савкоподобные» приходят в мир лишь для того, что-бы ничего в нем не изменить: прийти из ниоткуда и уйти в никуда. В помощники любви-бескорыстию, жаждущей деятельности на благо всего человечества, а не только любимого ближнего, их, увы, не завербуешь.

Одному из своих —«Я иду» (опубликован в уже упоминавшемся сбор-нике) Владимир Курносенко предпослал эпиграф из Э. Дикинсон:

Я ступала с доски на доску —
Осторожно — как слепой.
Я слышала Звезды — у самого лба,
Море у самых ног.
Казалось — я — на краю—
Последний мой дюйм — вот он…
С тех пор у меня неуверенный шаг…
Говорят — житейский опыт.

С житейской конкретностью данного произведения — несколько сцен из будней районной больницы — он согласуется плохо; Эмилия Дниинсон тут, в затрапезе провинциального общежития, явно не под стать — если еще раз оглянуться на все те же бар-хатные туфли), помните: школьная одежда туфлям Кирика была явно не под стать). Однако для понимания странностей пути, которым почти вслепую, несмотря на осветительную мощь «маяков» и «светофоров», идет Владимир Курносенко, этот чужой и красивый стих настолько важен и необходим, что у меня не поворачивается язык упрекать автора в ненужном щегольстве, кстати, немодной уже эрудиции.

Да, Курносенко идет как-то слишком — не по таланту — неуверенно: не держит тропу, и тропа не держит его, сбрасывает и сама путает-плутает, из-под ног вырывается, убегает—возвращается, и кружит, кружит… Возьмите самое насущное, первичное для писателя: умение ставить слово после слова. И старый рассказ «Римлянин», и публикуемый «Кирик» свидетельствуют, что Владимир Курносенко ремеслом овладел, что он почти свободно изъясняется классическим слогом, четко ограждающим высокородную свою простоту от кудрявой затейливости уличного косноязычия.Скажем, такой абзац —из «Римлянина».

«Я плохо помню детство, может быть, по-тому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам,-единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные. Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность».

А как чисто и тщательно написан эпизод семейного пения в «Рос на опушке рощи клен»! Не цитирую — пришлось бы переписывать всю — без изъятий — сцену, но, отсылая к публикуемому тексту, хочу обратить особенное внимание на выделку фразы, на то, как любовно —и на глаз, и на слух выверенны (поверены, если употребить любимое выражение автора) и слово, вставленное в строку так, чтобы не торчало, не мешало общему со-гласию, и интонация, ее, так сказать, мелодическая походка!..

Ну а теперь перелистните журнальные страницы и попытайтесь отыскать хотя бы подобие согласия и таком вот — из рассказа «У нас на НФС» — стилистическом беспорядке, почти хаосе:

«Начальник смены, Петрович, скобычковатый мужик, иди, иди, отцентруй, велит ему, Стебенькову, мотор. А куда центровать, он от веку там лежит и еще столько же будет, коль не трогать его. Он, вишь, Петрович, мимо шел, ну и доглядел начальным глазом. Не надо! — Василий Федорович мнение высказал, не нужно этот мотор центровать, Петрович. Пущай как поставленный стоит. Нет, я приказываю тебе, сучий сын! Стебеньков пошел, «ишшо»; — нет, нет, Петрович , не надобно центровать, хочь убей! Максим-то варит у тебя, аль вовсе на хрен сошел! А тот, Петрович, схватил за холку его, иди, иди, сучий сын, кому велят. Василий Федорович Стебеньков голову угнул под руку его, крутанулся, у того руку-то отшибло по графину».

Первое впечатление: Курносенко нарочно забыл все, что знал и умел, дабы как можно ближе к оригиналу зафиксировать сбивчивость языка толпы, и языка, и языкового сознания. Потом, приглядевшись, понимаешь: бесстильность — кажущаяся, да и интонационно вещь держится. Вчитавшись еще внимательней, и вовсе успокаиваешься, сообразив, что тропа обманно скользнула вниз, а на деле вверх карабкается, вверх — туда, где как недосягаемая вершина — тяжело, каменно, но звездно застыл «Ташкент».

Так бы тропе и карабкаться — пядь за пядью… Но… Опять но? Для Матевосяна необработанный язык, из которого высечен «Ташкент», и есть его личный язык, язык его собственного чувства и мысли, а также еще к основа, исток Литературного Армянского (все — армянского). И потому, нырнув в это море, он отдается ему не как искусный пловец, а как часть творящей стихии, не опа саясь, что утопит или, разбежавшись в беге, выбросит на отмель как постороннюю ненужность.

Но Курносенко-то думает на ином языке! На языке «Кирика» и «Римлянина»! Не утверждаю, что, пробравшись «невидимкой» в подземелье НФС и «втершись» в доверие к его «аборигенам», автор действует всего лишь как наблюдатель нравов, поставивший перед собой цель: поверить безотчетное чувство к своему знанием своего, ибо, цитирую — чувство ненадежно. Нет, конечно: если и наблюдает, то не вчуже, потому что скорбное бесчуствие темной и бесмысленной жизни для Курносенко не чужая — своя беда.

Но как связать вожделенный, взыскуемый Лад и реально действующий Раз-лад? Звезду у лба и беспросветное «тьмо» НФС? Эмилию Дикинсон и брошенного алкоголичкой-женой безропотного работягу Саню Выдрина?

Не знает этого Курносенко. И я не знаю. Знаю другое: столь необщий способ широкого успеха не обещает. Но, может, это и к лучшему? Так долго на вдалбливали-внушали: все истинно прекрасное должно быть признано всеми, — что поверить прекраснодушный сей тезис трезвым знанием никак не решимся. Бешеный спрос на Валентина Пикуля? Юлиана Семенова? Кассовый «бум» тривиальнейших кинолент, напрочь забракованных взыскательным вкусом? Да быть такого не может —ошибочка вышла! Может. И будет: в искусстве не общее всем не вправе и претендовать ни на всеобщее одобрение, ни на массовое внимание. Гарантированный успех, как и счастье гарантированное, сторожит нас лишь на путях обыкновенных, и увы, это в природе вещей.

Алла Марченко.«Литературная учеба» № 5. 1987

Реклама