О домах на камне и на песке

Ольга Лебёдушкина

фрагмент статьи

«Дружба народов» 2003

…Вообще-то к этим темам новейшая русская проза обратилась не вдруг и не вчера. Сначала за последние лет десять—пятнадцать в ее сюжетном пространстве резко поменялся состав населения: привычных персонажей — людей потеснили ангелы, бесы, призраки и прочие тонкие тела и потусторонние сущности. Словно распахнули окно и по страницам загулял не то что пресловутый метафизический сквознячок, а настоящий ветер, выдувающий из углов последнюю земную пыль. Чудо прямо на глазах стало едва ли не обязательным элементом фабулы, а читатель, наугад открыв журнал или книгу, скорей, рискует наткнуться на фразу вроде «ангел вытаращился на меня», чем на унылые издержки традиционной повествовательности: «он взглянул», «она посмотрела»… Наверное, уже можно даже говорить о своего рода традиции, правда, вовсе не стоит тешить себя рассуждениями о затянувшемся булгаковском влиянии. Здесь классика другая, рангом пониже, но — классика. Издатели это заметили давным-давно, и теперь «Альтиста Данилова» издают с золотым тиснением.

Но одно дело — простая литературная игра в метафизику, и совсем другое — повышенный писательский интерес не просто к христианству, но именно к обрядовой, церковной стороне религии. Это можно было бы объяснить двумя причинами: во-первых, «туда» очень долго не пускали — вот наша словесность с конца 1980-х годов и «сорвалась»; во-вторых, не могла не сказаться атмосфера эпохи — рубежа веков и тысячелетий. И то, и другое, наверное, будет правильно, но не без примеси ретроспективности. Сегодняшний момент содержит в себе что-то принципиально иное, и поэтому хочется выяснить — что: действительно ли словесность в очередной раз входит в зону напряженного духовного поиска или же этот поиск становится просто одним из тривиальных требований поэтики — частью некоего дежурного церемониала, как обязательное присутствие угрюмо крестящихся первых лиц на праздничном богослужении?..

haibun04

genaПовесть Владимира Курносенко «Свете тихий» вся пронизана такими чувствительными вибрациями настоящего и недавнего прошлого. Это, собственно, не просто ответ на вопрос о духовной цене нынешнего государственно санкционированного «воцерковления», но — ни больше ни меньше — история русской души за последних два десятилетия. Что касается последнего, то я ни в коем случае не приписываю автору такого рода амбиций: проза Курносенко по природе своей неамбициозна. Но вот есть у меня такое ощущение, что именно в этой повести Курносенко удалось что-то такое и на уровне такого тончайшего понимания поймать и сформулировать, что никак не дается современной словесности. Может быть, это «что-то» — ощущение глубинной эволюционной связи между последним советским и первым постсоветским десятилетиями. Поэтому композиционное построение и логика художественного времени внутри текста до обидного точно проецируются на логику внешнего, исторического развития. Действие повести протягивается из середины 80-х, «раннеперестроечных», годов через все 90-е. Но здесь есть явная «диспропорция»: вся повесть как таковая состоит из одного длинного эпизода (описания рядовой двухдневной поездки священника-монаха отца Варсонофия и его «подпорщиц певчих» в заштатный городишко Здеево) и трехстраничной развязки, излагающей события жизни героев в последующие лет десять. Событий в основной, «непропорционально» длинной части — ноль, а неторопливое действие течет-развивается за счет того, что повседневная рутина церковной жизни рассматривается как бы под сверхмощным микроскопом. Зато концовка сделана в жанре «экшн», к слову, есть даже непременный эпизод с ОМОНом, захватывающим церковь… При этом бесконечно рефлектирующие герои 80-х вовсе не оказываются вытеснены деятельными героями 90-х: «рефлектирующие» сами превращаются в «деятельных». Другой вопрос, что из этого получается…

История начинается в духе конфликта между иосифлянами и нестяжателями с поправкой на 80-е годы прошлого века, когда уроженец города Яминска, бывший баянист Афанасий Алексеевич Севков возвращается в родной город отцом Варсонофием — кандидатом богословия и монахом — и поступает под начало настоятеля единственного городского храма отца Гурия, по слухам, «рукоположенного в иереи из таксистов» и «во всем и принципиально следовавшего четким и тоже не мудрствующим указаниям отдела по делам религии Яминского комитета государственной безопасности»: «Новоиспеченный и с гонорком кандидат-монах… пришелся семейному отцу Гурию не по душе. Службы — и не одного только отца Гурия, а повсеместно — неуклонно сокращались, но отец Варсонофий, точно к устыжению настоятеля, длил свои поелику возможно. На проповедях, заметно прибавивших число исповедующихся и причастников, тихим своим голоском толковал о домах на камне и на песке, противополагая озаботе «песочной» трезвенное попеченье о фундаменте «каменном», сиречь о Царстве Божием, а остальное-де по слову Спасителя приложится само по себе. Так что кулаковатый отец Гурий, не любивший отключать чекающего счетчика в бытность еще таксистом, сладивший мало-помалу дачушку, машинешку и восьмикомнатный на сыпучем песке домок, через малый срок служенья «помощничка» зачуял в душе скорбь и, с кем следует посоветовавшись, направил в университетский город грамотку». Так отец Варсонофий оказывается в Здеево. В эту оппозицию «песочного» и «каменного» вроде бы умещается все нравственное пространство повести: в те же «домок» с «машинешкой» превратится мечта яминской православной интеллигенции — монастырь Единовер, и именно на них попадется в 90-е «стяжательские» годы и «нестяжатель» Варсонофий; что касается «Здеевского эпизода», то здесь из-за недоплаченных хористке Ляле денег жаждущая справедливости регентша Вера вступает в настоящую схватку с церковной старостихой Любаней, бывшей продавщицей, «за какие-то шахеры-махеры исторгнутой из торговой сети», а другая хористка, будущая невеста Христова Серафима, «без обсуждения» забирает себе с «дарового» церковного стола «все, что получше»… Курносенко с поразительным бесстрашием пишет о невидимой для непосвященных бытовой изнанке — обо всех этих кому-то достающихся, кому-то не достающихся «сгущенке, сметане, шоколаде и яйцах свежих», о том, как «юрким движением усовывают» не учтенную в Любаниной ведомости «денежку». Вообще мелочный мир «церковных людей», как он изображен в повести, способен ужаснуть морализирующего читателя: их беспрестанные нравственные спотыкания целиком и полностью укладываются в список грехов, читаемый на общей исповеди, который даже выделен в тексте жирным шрифтом. «Церковные» беспрестанно грешат по-крупному и по мелочи, начиная с курения тайком от батюшки или Серафиминой «устремленности» к столу с дарами и заканчивая делами нешуточными: истово верующая интеллигентка Вера в своей жажде справедливости беспрестанно гневается на всех, а Ляля собирается сделать аборт. И на самого батюшку, впадающего в отчаяние и немощь, быстро ложится тень не то мнимого, не то действительного тайного греха. Здесь бы и сделать скороспелый вывод о церкви и ее пастырях, но мешает замечательный (прежде всего своей утонченной незаметностью) авторский ход: все происходящее попадает под перекрестный огонь взглядов, изначально искаженных. Эту особую оптику греха Курносенко воспроизводит без малейшего намека на пафос, но так, что читатель получает практически невозможный шанс — взглянуть на грех со стороны, отвлечься от него, увидеть механизмы его искажающего действия: герои, подчиненные логике незримого, спрятанного под внешней событийностью сюжета, вступают с читателем в игру, напоминающую законы контрапункта (не случайно все четверо — отец Варсонофий, Серафима, Вера и Ляля — профессиональные музыканты). Не успевает сложиться готовая читательская позиция, крепкая своей осуждающей правотой, как ее подхватывает кто-то из персонажей, и читатель очень вовремя узнает себя в гневливой Вере или мятущейся Ляле, проходящей все стадии отпадения от Бога. И это не позволяет осуждению — то есть опять-таки греху — состояться…

Кроме того, в истории здеевской поездки есть один важный момент, описание службы, которое хочется привести целиком не только потому, что это прекрасная традиционная русская проза, то есть уже по этой причине — большая редкость по нынешним временам. Это, помимо прочего, и один из редчайших случаев, когда литературе, делу сугубо светскому, удается зафиксировать мгновение чуда, сделать моментальный снимок того, что на языке церкви называется словом «благодать»: «И без особых каких-то усилий все в Верином музыкальном хозяйстве съединяется потихоньку, связуется в безнасильном согласии, и лица, лики у них — Серафимы, Ляли и Веры — становятся доверчиво-детскими, странно схожими, как будто они и впрямь сейчас, поющие, не обыкновенные грешные женщины, а зовущие, увлекающие за собой — туда, в горний прекрасный мир — ангелы-небесы.

Будущая невеста Христова Серафима выступает на шажок из-за тонкоствольного пюпитрика и, соединив в горстку тусклые худые персты, начинает дирижировать набирающим силу старушечьим хором. И грубые, «земляные», спрямляющие гармонические ходы голоса, слившиеся в хор, кажутся Вере куда ближе к истине в чем-то главном, основном, нежели их, профессионалок, отшлифованные ажурные кружева… И от внезапного такого открытия, от артистического восторга и потрясения красотой Веру охватывает самозабвенный, заставляющий забыть о себе пламень любви. Вся и всем своим существом своим слышит и ведает она в эту минуту, что абсолютно в с е на горьком этом свете правильно, справедливо, что «так и должно быть», что она на самом-самом деле благодарно и благоговейнейше любит Бога, любит Его мир… музыку, отца Варсонофия, родную дочь Фенечку, Серафиму эту нелепую, мужа Чижика и даже эту жуткую бабу-бабариху Любаньку. Однако нежнее, растроганнее и признательнее любит она вон тех за загородкою старух, солдаток Ефросиньюшкиных, о коих в поезде ночью не посовестилась она думать упрекающе за бабские перешепты… И такой стыд, такую бездонную, покаянную боль переживает она, Вера, в это одно, длящееся вечность, мгновение, что на монгольские, осыпанные редкими веснушками, скулы ее выдавливаются две кругленькие розоватые бисеринки…»

С одной стороны, эта «длящаяся вечность» минутка — «точно занозу вынули из сердца» — кажется щедрым и абсолютно не заслуженным героями даром. С другой, нам прекрасно известно, что существуют-то они в том пространстве, где абсолютно ничего случайного не бывает. И ее, этой минутки, уже просто не может быть в быстро раскручивающихся событиях логической концовки, в которой после решающей битвы за «великое единоверное возрождение православия на Руси» где-то сгинут отец Варсонофий и Серафима и уйдет из церковной жизни не только Ляля, но и Вера, поглощенная семейными заботами и утешающая себя мыслью, что «Царствие Божие это и в самом деле внутри нас». Повесть Курносенко о том, как что-то главное не случилось, не состоялось, куда-то далеко в сторону мы свернули от забрезжившей было тогда, в самом начале, возможности иной жизни, пронеслись мимо какой-то цели («Грех — непопадание в цель», — как старательная ученица, повторяет свой урок Вера в повести). И дело не в том, что внешняя «история» заканчивается победой давно и накрепко «закупленного» отца Гурия над «незакупленным» отцом Варсонофием: «чекающего счетчика» — над музыкой. И не в том, что и Варсонофия в конце концов тоже «закупили» — причем не столько за «домок, машинешку и землицу», сколько за то, что, «впрочем, не возражал» «быть камнем, быть главою угла и вожатаем новой духовной эры на Руси». Сколько бы мы на эти темы ни рассуждали, все это, что называется, для отвода глаз. Потому что у повести Курносенко два сюжета: один явный, другой — тайный, вкрапленный во внешнюю событийную вязь так умело, что далеко не сразу начинаешь его замечать, хотя движется он, опять-таки, «контрапунктом», с самого начала. В начало и вернемся. Это ведь только так кажется, что поездки отца Варсонофия и его помощниц в Здеево — результат интриг отца Гурия. На самом-то деле они попадают в дальний приход по пророчеству здеевской святой безножки Ефросиньюшки, пообещавшей еще в «черном сорок первом», что через сорок четыре года будет возрожден храм и заявится в Здеево пастырь-монах и что «те, у кого „к тоей поре“ не погниет-опоганится непоправимо душа, намолются при ем всласть…». Именно здеевские старухи, «горепашницы», вечные солдатки той войны — главные героини этого невидимого сюжета, сюжета пророчества, тяжело и с усилием разворачивающегося внутри повествования. Иногда тайная «метаистория» выходит на поверхность — то умещающейся в одну строку историей «вдовствующей с девятнадцати лет» Анны, через сорок с лишним лет поминающей в молитвах убитого в сорок первом мужа; то — ни с того ни с сего открывающейся старой иконой в доме бабы Тони, у которой останавливаются певчие. И только эта глубоко спрятанная тема позволяет услышать «киксующий саксофон», с точностью обнаружить решающую фальшивую ноту, после которой в стремнину греха срываются все. Это случается в кратковременный момент торжества вроде бы сраведливости, когда усилиями яминской «худо-бедно интеллигенции» отца Варсонофия возвращают «из здеевской (без малого двухлетней) ссылки». Отклонение от цели происходит именно в тот момент, когда, казалось бы, воздается должное «пострадавшим за правду»: то, что было трудным и мучительным исполнением Божьего предначертания, максимально тесным соприкосновением со смыслом бытия, оказывается «ссылкой»; существование в напряженном ощущении собственной греховности и трудности спасения завершится все теми же гонками — пусть не за миллиардами, как в романе Стахова, так за «землицей» и правом быть «камнем и главой угла» новой духовной эры…

«Прекрасны лица спящих» — новая повесть Владимира Курносенко — тоже о любви, по-своему трагической в своей невозможности и несвершимости. И героиню снова зовут Любовь. И влюбленные — пожилой скептик Чупахин и молодая женщина-врач — снова ведут религиозные споры, далекие от канона, но наполненные глубоким переживанием Бога. Собственно говоря, Курносенко пишет не историю любви, а историю богооставленности. Его отчаявшийся герой жаждет любви и сам же от нее бежит: сначала устраивается на работу в «Скорую помощь», где работает его Любовь, потом оттуда увольняется, почувствовав, что она отвечает на его чувства, то есть ведет себя, как и положено «лишнему человеку» в русской классике. Правда, здесь уже вступает в свои права и духовный опыт начала прошлого века, и другой врач «скорой», бывший деревенский паренек, вдруг заговаривает с Чупахиным, перелагая Розанова и Соловьева на свой язык:

« — Знаешь, Котэ, — сказал он как-то Чупахину, — а может, мы в них, в бабах-то, не их ищем?

— А кого же?

— Ну, как тебе сказать? Бога! Кого еще? Отсюда и недоразумения…»

Так неожиданно побег Чупахина от любимой приобретает еще один смысл: богооставленность — это бегство от любви. В финале герой размышляет: «И была ли она, женщина, существовала ли в яви или только пригрезилась Чупахину с
тоски — по большому, по настоящему-то счету решающего значения не имело. Дело было в нем, в его способе понимать вещи, в его душе». И здесь становится ясно, что в этом случае совсем не будет кощунственным заменить слово «женщина» на слово «Бог». Не Любовь оставляет Чупахина, а он сам бежит от нее, заставляя себя усомниться в ее существовании. «Дело в нем…» И вот эта-то убежденность в том, что, когда Бога нет, это проблема человека, а не Бога, отдельного сознания, а не бытия, то есть в том, что, проще говоря, Бог есть, в сегодняшней отечественной литературе достаточно сильна. Она, к слову, в таком массовом виде и при таком разнообразии стилей совершенно не встречается в ведущих западных литературах, особенно на магистральных их путях. Как долго это продержится у нас, неизвестно. Уповать на духовные резервы русской классики, думаю, вряд ли стоит. И дальше может случиться все что угодно, в зависимости от того, какие стройматериалы для общественного фундамента все дружно начнут называть камнем, а какие — песком. Если кому-то (критикам? власти? церкви? общественности?) вдруг придет в голову начать строить писателей и объяснять им, как правильно надо писать о Боге и где его искать, литература, скорей всего, заскучает. Если сами писатели, особенно наиболее заинтересованные из них, займутся всерьез богословским «ликбезом» и выяснят для себя все догматические тонкости, не станет ли им скучна сама литература и не передадут ли они окончательно права и полномочия говорить о Боге туда, где им всегда и положено было быть?.. Ведь сколько уже критика объясняет, что Богу — Богово, а писателю — писателево.

читать полностью