Мы не умеем жить и не умеем умирать

интервью

000

С Владимиром Курносенко я познакомился лет пятнадцать назад на семинаре молодых писателей в Новосибирске. Это был подающий надежды начинающий прозаик. Он окончил медицинский институт, несколько лет проработал хирургом. Затем оставил медицину и полностью отдался литературному труду. У него вышло несколько книг, которые были замечены критикой и читателями. Сейчас живет во Пскове. Недавно вышел роман В.Курносенко «Евпатий». Это многоплановое произведение, где история —нашествие Батыя на Русь в ХIII веке — перекликается с современностью. В основе романа «вечные» вопросы: о добре и зле, о возможности человека противостоять силам тьмы, о поисках духовной опоры и обретении веры. Некоторыми критиками «Евпатий» был назван одним из ярких литературных событий минувшего года. А недавно роман был выдвинут на русскую премию Букера.

Сбились мы, что делать нам?

— В твоем романе, кроме всего прочего, нарисован портрет поколения тех, кому под пятьдесят, то есть наших ровесников. Портрет нелицеприятный: инфантилизм, «коррупция сознания», «увиливание» от острых проблем, когда «подлинному соитию с жизнью предпочитается подмена», — одним словом, поколение «психологических мастурбантов». Получается, что в нынешнем положении дел в России виноваты мы и наши ровесники. Однако есть еще и другие поколения...

— Да, это существенно. Однако я считал себя вправе говорить только о поколении, к которому сам принадлежу. И еще одно уточнение. Я не выношу приговор, а пытаюсь ставить диагноз. А диагноз, если он не смертельный, — шаг к выздоровлению.

— В романе речь идет о хороших людях — бескорыстных, благородных, думающих, с чистыми душевными порывами…

— …и при этом они абсолютно «не попадают» в саму жизнь: дуга не замыкается. Это люди, дошедшие до источника, но не испившие из него. Они смирились с положением вещей. Многие из наших ровесников понимали, что «так жить нельзя», но кто из них был готов к внутреннему сопротивлению? Я говорю именно «состоянии», а не

 

— Именно. Многие пытались забыться в работе. Но труд дол-жен быть соотнесенным с истинным предназначением личности… Другие нашли «истину в вине». Ведь почему мы пьем? Поскольку человек хочет испытывать чувство радости, то, казалось бы, самый прямой путь к этому сделать то, что принесет удовлетворение. Но мы покупаем бутылку — и нам хорошо. А в результате — ноль, пустота. Другие способы ухода — футбольно-хоккейные страсти, секс, телевизор…

— Одним словом, прямо по Лермонтову: «Печально я гляжу на наше поколенье!» Но подобное, видимо, можно сказать о любом поколении…

— Но наши родители, победившие в кровопролитной войне, вынесшие немало лишений, вряд ли глядели на себя «печально», хотя время было не просто трудноетрагическое.

Живая душа взыскует

—Ты писал роман двенадцать лет. С чего все началось?

— С отчаяния, что нельзя ничего изменить. На дворе — начало восьмидесятых — цементный застой. В романе есть такой пример: «Генерал отдал приказ майору, майор лейтенанту, лейтенант рядовому, а тот… расстрелял невинного. — Кто отвечает за смерть?» Большинство из нас были, как тот лейтенант… Я тогда запоем читал древне-русскую литературу — «Слово о полку Игореве», «Слово о покорении Рязани Батыем»… Кроме чисто эстетического переживания, было и другое чувство. Ну почему, думалось, я не могу вести себя так, как, скажем, Евпатий Коловрат? Помнишь, когда было уже ясно, что силе батыевых полчищ противостоять не мог никто, Евпатий выступил из Чернигова «с малою дружиною», настиг врагов, бросился в схватку, сражался и погиб так, что вызвал восхищение у самого Батыя. То есть он одержал высшую — духовную победу.

— Но ведь ты сам пишешь, что «часть наших историков вообще ставит под сомнение существование достославного витязя».

— Меня интересовала не фактическая достоверность, а тип личности, способной противостоять злу в совершенна безвыходной ситуации и духовно побеждать его. А таких примеров в нашей истории сколько угодно, без них сама история была бы иной. И я, кажется, стал понимать, что отличает тех людей от нас нынешних.

— Что же?

— Вот, скажем, готовность к смерти. Все герои «Повести…» — и князь Юрий, и князь Федор, и княгиня Евпраксия, и Евпатий — все гибнут. Но — как? С какой-то удивительно спокойной верой в то, как надо достойно, по-божес-ки жить и принимать смерть, которая для них не конец всего и вся, а… одно из проявлений жизни, что ли… Проявлений тяжелых, но вполне душой переносимых. Мы к этому не готовы. А ведь иногда погибнуть лучше, чем остаться живым. Мы не умеем жить и не умеем умирать. Отсюда весь этот сумбур. Если бы знали — делали бы все, как надо. Всему бы знали свое название и цену. А ведь знали, умели, да сбились по-тихоньку. А все дело, конечно, в вере, в силе веры. Когда мы росли, этот путь был для нас закрыт. Евпатий Колоерат, протопоп Аввакум, патриарх Тихон, Флоренский были люди Божественного содержания. Они ни на йоту не отклонились, внутренне не подвинулись в своих убеждениях. А мы и наши старшие братья — сколько угодно: четверть правды, половина правды..

— Но ведь и наши родители жили в эпоху «воинствующего атеизма».

— У них еще сохранялась генетическая связь с религией, и это давало им силы в тяжелейших ситуациях. Вера, когда она является внутренней сущностью, расширяет пространство, где человек может искать выход. Это и уровень личной культуры — ты становишься вооружен на более сложные решения. Если ты не веришь в Бога, то все решаешь сам, а если веришь — то входишь в некую вертикаль, признаешь свою подчиненность высшему началу. И даже если тебе не дарована вера, но ты с уважением относишься к ней, тогда все внутренние процессы идут иначе. Из дикаря ты превращаешься если

лучше сказать «маловоцерковпённый».

— Ничего себе — финал проповеди…

— В послесловии к моей первой книжке ты писал, что я — автор этический, а для меня главное — эстетика, красота. Я — писатель до мозга костей. Меня до слез трогает красота благородства, сострадания, жертвенности.

— Ну, это все-таки этика.

— Остаюсь при своем. Так вот. Когда я писал роман, еще в Челябинске, я пошел в церковь. Даже подружился со священником. Сидел на клиросе, слушал пение, службы, причащался. Но в глубине сознания сидело: я пишу роман, герои которого — верующие. Когда закончил писать, я не остался там. Не то что-бы стал неверующим, но «заглубления» не произошло. Хотя церковь сыграла в моей жизни огромную роль. Когда случилась смерть, роман был на середине. Но меня спасли. Потом пришел Владыка и, как бы благословляя роман, сказал: значит, ты должен его дописать. Бог тебе смерти не дал.

— О какой смерти ты говоришь?

— О клинической. Был кризис, связанный с разводом… Так что описывать смертные видения князя Федора я право имел.

Я отвечаю за все

— Помню, лет десять назад ты поехал от Союза писателей в Монголию. Многие тогда удивлялись: все рвутся на Запад, а тебе подавай степи да пустыни… Теперь понятно, откуда эта, по выражению критика Андрея Немзера, «хлебниковская плоткость» монгольских сцен романа.

— Мелодия этих сцен пришла из «Сокровенного сказания». Это монгольский эпос, вроде нашего «Слова…». Музыка его просто потрясает. В монголов я тогда влюбился.

— Но начинал ты с того, что их предки были воплощением абсолютного зла.

— Да, но по мере вхождения в материал увидел всю сложность диалектики добра и зла. Ведь и с тем же Батыем все непросто. Завоеванные земли, сожженные города, убитые и пленные ему, как человеку с живой душой, не очень-то и нужны. Но выхода у него нет: либо он должен оставаться во главе этой страшной машины, либо — смерть его и близких. Вообще я думаю, что каждый человек рождается со своей песней, которую должен спеть. Так и народы. Монголы свою песню спели. Хотя в отношении Руси это была жуткая песня.

— Но мы отвлеклись…

— Да. Сначала побывал в Бурятии, потом в Монголии. Надо было почувствовать все это — степь, жизнь в юрте, кумыс… Даже танцевал там с монголкой. Она была певица, красивая… Еще проблема: все герои —всадники. А это иное, чем у пешего, самоощущение. Отправился в конно-спортивный поход. Поначалу, конечно, все себе отбил и стер, но потом ничего — и рысью, и галопом… На уровне Кокочу (герой романа, слабый наездник. —А.Н.) ездить научил-ся, почувствовал лошадь. А тут другое: Евпатий — богатырь, ратник. Пришлось четыре года заниматься рукопашным боем, каратэ. Взрослый мужик ходил на занятия с пацанами. Так что я отвечаю за все в романе. Он, ко-нечно, весь сочинен. но нет сочиненности в душевном плане.

— Ты все время говоришь: «музыка», «песня», «мелодия».

— Но ведь это самое главное в литературе. Для меня во всяком случае. Литургический звук дал нам Пушкин. Он был великим грешником и понимал это. Но когда брался за перо… Он не фальшивил абсолютно. А потом на этой подлинности, чистоте звука и свете держались и Гоголь, и Достоевский, и Толстой. И, конечно, Платонов… А писатели вроде Набокова — люди без звука. Мертвое душевное ядро, окутанное изощренной эстетической мякотью. Почему Платанов или Хармс не могли предать звук, не могли сфальшивить и решить при этом, кстати, свои жизненные проблемы? Они знали, что тогда пропа-
ПРТ ЧАПРVГП пла Q!`РV опипиг ииУ

ботаешь на «скорой помощи». Трудным было возвращение?

— Да уж… Четырнадцать лет перерыва. Первые два дежурства был как сумасшедший. Латынь забыл, рецепт не мог выписать. Но сейчас вроде не хуже других. — Литература и медицина — тема богатая. И среди великих встречаются врачи — Чехов, Булгаков. А что говорит твой опыт? — В юности, выбирая профессию, я исходил из того, что при тотальном вранье вокруг надо иметь дело с какими-то безусловными вещами. В медицине именно так. Пошел в хирургию. Сразу слетело много декораций, на романтическом сознании построенных. А когда увидел, как умирают люди… И кто чего по-настоящему стоит… Какой-нибудь грубый чурбан может сделать так, что больной воскреснет, а «гуманист», поглаживая и причитая, ухайдокает за милую душу. Перечитал я недавно дневники Чехова. Там и о медицине немало. Это был настоящий мужик. Он тоже не фальшивил, внутренне не сдвигался. Он мог выдержать любой надав жизни, сохраняя чистоту звука. Если писатель соврал — сразу как будто лампочка погасла. Поэтому их так и любили. У нас ведь литературная страна. Писатель у нас — это тот, кто может точно назвать вещи свои-ми именами. А если говорить о себе, то, работая на «скорой», все время сталкиваюсь с недостаточностью своего человеческого ресурса.

— В чем это выражается?

— Ну, к примеру. Больной мне что-то рассказывает о себе. Мне бы послушать его минут десять, а меня уже на седьмой начинает это раздражать. Или фельдшер берет ящик: сколько можно сидеть. Мне бы ее поставить на место, а я думаю: с ней работать. Я должен вести себя очень точно и сложно, все должен угадывать. А у меня и своих грехов навалом, и нервное истощение, и эгоизм, как у всех… Постоянно стукаюсь лбом о свою недостаточность.

— А писательский опыт как-то помогает?

— Конечно. Я могу влезть в шкуру больного. Он мне, скажем, грубит, а я его все равно люблю. Стараюсь найти нужную интонацию —нефальшивую. Так что литература помогает медицине — и наоборот.

— Чехов говорил: медицина —« его законная жена, тогда как литература — любовница».

— У меня наоборот.

— Ну «о себе» ты кое-что рассказал, а что думаешь «о времени»?

— Время, бесспорно, тяжелое. Страна не вписалась в поворот. С точки зрения человека пишущего: трудно публиковаться, гонорары смешные. Но для того, кто хочет понять главное — суть вещей, — сейчас золотой век: видно, кто есть кто и что из чего получается. А может ли о большем мечтать брат-писатель?

Беседу вёл Александр Неверов
«Труд», 2003.

Реклама