Зашкаленность болью

субъективное мнение

zasbol

Кто-то сказал, что в журналисты идут люди, потерпевшие неудачу в других профессиях. А в литературу? Сколько инженеров, архитекторов, археологов, артистов явились к нам со страниц книг явились в новом своем качестве? Или, например, врачи. Со времен Чехова и Булгакова не иссякает их приток в литературную гвардию. Челябинский писатель Владимир Курносенко — из последнего призыва врачей в литературу Впрочем, то, что не дал ему Челябинский медицинский, он получил в Литературном институте в Москве.

Его послужной список —четыре книги, две из которых вышли в последнее время: «Милый дедушка» («Советский писатель») и «Лента Мебиуса» («Молодая гвардия» ). Всесоюзный читатель знаком с его рассказами по журналам «Юность, «Сибирские огни», газете «Литературная Россия»… Мы привыкли интересоваться субъективным мнением старейшин литературного цеха. А что думают представители 30—40-летних?

— Владимир, какая проблема из много проблемного клубка нашего бытия наиболее обжигает тебя и находит ли то отражение в твоих книгах?

— Прежде всего — насилие. Платонов писал: «…Насилие, которое захочет человек человеку применить как будто для удовлетворения собственной свободы, на самом деле уничтожит эту свободу, ибо где сила, — там нет свободы, свобода там, где совесть и отсутствие стыда перед собой за дела свои. Это читаем и у Достоевского: насилие (убийца) убивает прежде всего свою душу. Политика, которой насквозь пронизана жизнь в нашем отечестве, это борьба, а борьба в конечном счете — насилие. Нынешняя бесчеловечная ситуация — итог. Хлеб, ребенок, дерево выращиваются долгим трудом, неотступным усилием. А вот так — борьбой — их можно отобрать у кого-то разом. И это отбирание так затянулось, что все, что успело вырасти раньше, иссякло, доедаются, по рой кажется, уже последние его крохи. По идее, любому преобразующему жизнь политику, в результате инициативы которого гибнет хоть один, ребенок, нужно бы (смотри он на вещи не борцом, а с точки зрения совести и отсутствия стыда) кончать жизнь самоубийством. Но ведь он этого не делает, он продолжает спасать человечество. Он не понимает, что непривычка иметь дело с собою, со своим эгоизмом застит ему взор. Отдать полтарелки каши, говорил Толстой, бывает труднее, чем воодушевленно перестраивать мир. Провести бы тест с этой кашей среди нас всех. Все бы сделалось ясно. Хотя бы самим борцам.

— Боюсь, что твой тест не прошли бы в первую очередь некоторые писатели, ходящие в «революционистах», а на деле оказывающиеся обыкновенными литературными рвачами.

—И еще один момент. Всякое иное существование, кроме борьбы, настолько сегодня в дефиците, что растерянному, испуганному и забывшему о душе человеку вернейший способ выжить физически — это присоединиться к какой-нибудь безусловной силе: служить в каком-нибудь дожирающем природу министерстве, в аппарате, быть при мафии и т. д. Чаще всего это делается инстинктивно, без особого раздумья, с рабочей иллюзией какого-то даже блага не только для себя. Но уже очевидно сделалось: «присоединившийся» теряет личностные черты, теряет вышеупомянутую платоновскую волю быть верным совести и стыду. Наполовину, в сущности, погибнув, человек взамен получает иллюзию эащищенности. И это все сплошь и рядом. Мы живем в этом воздухе, дышим им. Убоявшись грозившей нам смерти физической, мы отдали сатане дух. Сегодня человек в поисках выхода идет не в библиотеку к «Оправданию добра» Соловьева, где стыд, жалость и благоговение провозглашаются единственно сущностными качествами его, не к духовному пастырю, а по большей части опять присоединяется к той или иной группировке. Мне кажется, что сегодня обличать «равнодушие» просто недобросовестно. Человек запуган, болен, запутан в себе и предсмертно агрессивен. Ему не выбрать. Он нуждается в том, что-бы хоть временно остаться в покое. «Равнодушен» он не от окаменелости сердца, а от зашкаленности болью; подобно тому, как нерв, получивший раздражение, не может известное время воспринимать нового. В физиологии это называется фазой релаксации. Поэтому призы вы к социальной активности, повторю, вызывают лично у меня чувство оскомины.

— По-моему, такими сгущенными на апокакалипсической палитре красками можно нарисовать только стороннего наблюдателя…

—Пресловутая борьба лишает человека последнего шанса. Мне представляется, что с уничтожением церкви перере-занной оказалась центральная жила нашего народа. Организм его распался, и народ уже не един. Почти не осталось людей, способных, как когда-то народники, к созидательной (не политической) жертвенности, погибла деревня, ее могилы, ее тихо но неизбывно источающая святой дух сельская церковь, завалена, забита всякой суррогатной дрянью народная традиционная культура.

— Коль ты упомянул народников, то не забудь, что именно деревенские мужики первыми выдавали их властям — а потом шли в церковь, «источающую святой дух»…

—Если Бога нет, то… Это ведь действует подспудно и разваливает все, даже при самых искренних лозунгах и вере в прогресс. Между тем и на чисто физическом уровне мы подошли к вырождению. Я говорю о так называемой алкогольной пандемии. Тут работает и близок уже к завершению закон четырех поколений. Сначала пьяница, от которого рождается алкоголик, потом преступник и наконец дебил. Если в шестидесятые годы действовали пьяницы (среди романтичной интеллигенции в хемингуэевско-ремарковском варианте), то за ними — в семидесятые — пришли (без всякой уже поэзии!) алкоголики. Теперь же (и лучше всего это заметно по новым молодым людям) жизнь подошла к грани между третьим и четвертым качеством. Распространенная нынче в публицистике формула «если мы хотим, чтобы… — то…» — непонятно, к кому обращена. Кто должен выполнить поставленное публицистом условие? Поэтому в подугасшем в последние месяцы оживлении на нашем неподвижном государственном корабле мне лично видится помимо публикации «Котлована» только один хоть как-то обнадеживающий симптом: некоторое послабление (уж не знаю, из каких политических соображений) к православной нашей церкви. Она тоже больна, но все-таки есть надежда, что она оживет, а подле нее, прислонившись, отойдет, успокоится и отдохнет душою народ. Что касается отражения всего круга мыслей в моих литературных попытках, то это скорей проецируется как некий внутренний тупик героя. Скажем, у героя моей маленькой повести «Год побед Феди Некочуева» помаленьку складывается ощущение, что жизнь делается вне зависимости от его личной воли. Всерьез он как бы ей не нужен. Есть он или нет, она будет той же самой. И он освобождается от недавней иллюзии многих хороших людей: делай свое дело честно, а там…. Ничего там, оказывается, нет. Поэтому одного «делать дело честно» мало. Нужно искать, искать личный выход каждому человеку. И не политический, отнюдь. Иначе не выбраться из порочного круга чужой и собственной вины. Иначе гибель, хаос и бессмыслица существования.

— Как складывалась твоя издательская судьба?

—Я считаю, издательская судьба у меня средняя. Есть судьбы и получше, но есть и куда хуже. Первый рассказ я опубликовал ровно через десять пет после его написания. Зато теперь вот немного нагнал. Самую первую поставленную когда-то в план Западно-Сибирского издательства я забрал: по той причине, что напечататься слишком уж хотелось, слишком поджимали время и возраст. Так котел, что согласился на одну-две принципиальные правки; которые затем, как и следовало ждать, вызвали чувство отвращения к себе. Но литературная судьба моя худо-бедно, а состоялась.

— Заметны ли, с точки зрения писателя, изменения в книгоиздательской практике Челябинска?

— Думаю, что особых изменений нет. Изменилась конъюнктура, политическая ситуация, которая отражается и на силе пресса Госкомпечати. Напечатали, к примеру, экспресс-методом «Зубра» Гранина. Беда, однако, осталась прежняя: вторичность литературных ориентаций, дефицит свободных и уверенных в собственном литературном вкусе людей.

— Над чем ты сейчас работаешь?

—Говорить об этом страшно. Все, на что рассчитываешь заранее, как правило, не выходит. Что-то более-менее путное получается, когда словно бы случайно и чуть ли не помимо тебя. Фолкнер говорил в своей Нобелевской речи, что он верит в то, что человек выстоит. Сегодня у нас стало еще меньше, чем у него, причин сказать так. Колесо раскрутилось, и человек не выстоял, он запутался, еще больше развратился и стал несчастным. Но даже если катастрофа неминуема, мы по-человечески, то есть сберегая бессмертную нашу душу, имеем все-таки живую возможность к ней приготовиться.

Александр Щуплов.
«Книжное обозрение». 1990, №10.